Он взял классный журнал, сделанный из тетради, и, по стародавнему обычаю, стал выкликать учеников. Когда ученик вставал, Степанов, если не знал, расспрашивал, где живет, из кого состоит семья и кто на фронте, что прочел или прочла из произведений русской литературы за эти почти что два года немецкой оккупации…

Надо было бы все пометить, но Степанов прекрасно знал: увидев, что он записывает, ребята смутятся и это сразу нарушит атмосферу доверительной и дружеской беседы…

— Ну и что же ты, Паша, еще читал из Гоголя?

— Из Гоголя еще читал «Полтаву»…

— А разве «Полтаву» Николай Васильевич Гоголь написал?

В классе стало еще тише, и по этой настороженной тишине, желанию многих из ребят никак и ничем не обратить на себя внимание, Степанов понял, что большинство не может ответить на его вопрос. И это пятый класс — тринадцати-четырнадцатилетние подростки, а есть один и пятнадцатилетний! Понял Степанов и другое: нельзя отпугивать вопросами, подчеркивать, что они так угнетающе мало знают. Степанов хотел было ответить сам на свой вопрос, но девочка в углу подняла руку.

— Что ты, Вера Масленникова?

— «Полтаву» написал Александр Сергеевич Пушкин, — встав, ответила Вера.

— Пушкин, — подтвердил и мальчик в отцовском пиджаке с подвернутыми рукавами.

Но остальные, выходит, не знали или сомневались в своих зыбких догадках.

Ответив, Вера Масленникова не спешила сесть, и Степанов спросил:

— Ты что, Вера?

— Михаил Николаевич, а верно, что Пушкин — не русский?

Не успел Степанов ответить на этот вопрос, рассказав о Пушкине, как спросили о Петре Первом: правда ли, что он прославился и стал «передовым» царем потому, что делал все на немецкий манер? Степанов почувствовал, что есть и еще подобные, на первый взгляд, казалось бы, неожиданные вопросы, которые боялись задавать в первый день, но которые обязательно зададут… Ничто не проходит бесследно, и он, Степанов, здесь для того, чтобы дать этим детям истинные знания!

11

После обеда Степанов снова вернулся на Бережок: хотел быстрее войти в школьную жизнь. Большинство учителей собиралось здесь по вечерам: можно спокойно проверить тетради, подготовиться к завтрашнему уроку… Кроме того, были и дела, требовавшие частых и общих усилий.

Самыми последними вышли из школы Владимир Николаевич и Степанов. Старый учитель, почувствовав себя в родной стихии, среди тех, ради кого он жил, за последнее время заметно окреп, приободрился.

— Михаил Николаевич, я переживаю счастливые дни… — взволнованно говорил он Степанову. — Ведь я уж думал — конец! Уже под самым Почепом, помню, сел я на дорогу, свесив ноги в канаву, — не мог больше идти! Откуда-то вырос немецкий бандит с пистолетом. Запомнил я его физиономию: узкая, с глазами навыкате… Поднимает свой пистолет, и я чувствую, как он сейчас выстрелит и влепит мне в грудь кусок свинца… Поверь, в этот миг вспомнил школу: ребята ко мне лицом, я к ним… Вот так всю жизнь — лицом к лицу с теми, кто пойдет дальше нас, будет лучше нас, счастливее нас…

— Но все же не выстрелил, гад?..

— Не выстрелил, как видишь… Может, потому что я сказал ему что-то по-немецки… Случайность, в общем…

На спуске к мосткам через Снежадь учителя повстречали Евдокию Павловну Нефеденкову. Поздоровавшись, она спросила:

— Ты не забыл про меня, Миша?

С палкой в руке, в пальто, перепоясанном ремнем, в платке, повязанном по-старушечьи, она была очень похожа на странницу. Но что-то было в ее фигуре и от той прежней Евдокии Павловны, которую хорошо знал Степанов до войны. «Боря, — почему-то звенел в ушах голос той, далекой Евдокии Павловны, — Боря, Конан Дойл, конечно, очень интересно, но почитай, пожалуйста, и Гете, и Гейне… Они стоят вот на этой полке… И хорошо бы знать язык настолько, чтобы обходиться без переводчика… Воспитанный человек, Боря, — это, прежде всего, человек сильный духом. Лишь слабый прощает себе то, что делает его в глазах других дурным…»

— Я не забыл обещания, Евдокия Павловна, не забыл… — сказал Степанов. — Сегодня первый день на работе и сейчас, как говорится, к вашим услугам…

— А не поздно? — спросила Нефеденкова.

— Почему же поздно?

Владимир Николаевич почел за необходимое оставить их вдвоем.

— Где бы нам спокойно посидеть, Миша? — озабоченно спросила Евдокия Павловна. — Живешь все там же?

— Там же… Не знаю даже, что и предложить, — нерешительно сказал Степанов.

— Тогда пойдем ко мне… Только пусть уж тебя не смущает обстановка.

Оговорка показалась Мише несколько странной: не знает он, что ли, как живут в городе, не бывал в землянках?

— Как себя чувствуешь? — мягко спросила Евдокия Павловна.

Разговаривая, они обогнули темный и тяжелый массив церкви, стали подниматься в гору.

— Разве вы не в самом Дебрянске живете? — спросил Степанов.

— Нет, Миша… — В голосе Евдокии Павловны был оттенок обиды, но Степанов не уловил его.

— Впрочем, сейчас живут где придется и где удастся обосноваться…

— Пойдем, пойдем, Миша. Ничего, что я тебя по-прежнему?..

— А как же еще, Евдокия Павловна?!

Из-за дальнего леса стал выдвигаться диск красноватой лупы и, бледнея, полез на темное небо, различимое только там, где он спокойно плыл. Его слабенькому, умиротворяющему свету открылись луга за Снежадью, в одном месте, но ярко засверкала разбитым зеркалом сама древняя река, открылась по дороге на Ружное чья-то усадьба с четким углом, который образовали не то липы, не то березы…

Пригорок все поднимался, но стежка вдруг свернула вправо и пошла вдоль довольно крутого холма. Они прошагали еще с минуту — холм стал почти отвесным — и остановились.

Степанов увидел черный проем входа. Нефеденкова постучала и, не дожидаясь ответа, распахнула перед гостем слепленную из кусков фанеры и дощечек невысокую дверь. За дверью оказалась занавеска о двух половинах. Евдокия Павловна оттянула одну из них в сторону, и Миша увидел землянку. Один угол занимала большая черная доска, перед которой мерцала лампадка, в другом углу сидела женщина в черном, с черным платком на голове.

Степанов, недоумевая, поздоровался.

Женщина в углу поднялась и молча низко поклонилась.

Сейчас, когда женщина встала, можно было разглядеть, что черное на ней не что иное, как подобие монашеской рясы, и платок повязан не как у простых женщин, а очень строго.

«Монашенка!»

— Раздевайся и садись, Миша, — просто, будто Степанов бывал здесь не раз, сказала Нефеденкова, указывая на табуретку перед некрашеным столом, сделанным из какого-то ящика. На столе лежали небольшие пестрые картинки.

Степанов разделся и сел, все еще не понимая, где он очутился.

— Сестра Мария, — обратилась Нефеденкова к женщине в углу, — это Миша Степанов, сын Александры Артемовны, они жили на Орловской… Сама она из Ружного…

— Помню… Помню… — милостиво ответила женщина в черном, подчеркивая свою приязнь к Степанову.

— Скажи мне, Миша, ты и сейчас не веришь, что мой сын виновен? — спросила Евдокия Павловна, садясь на табурет против гостя.

— Нет, — ответил Степанов.

— А Ваня Турин верит?

— Говорит, что там разберутся…

— Ну, а он сам? Сам? — Голос Евдокии Павловны зазвенел.

Сестра Мария подняла глаза на Нефеденкову. В них было осуждение, и Евдокия Павловна великолепно это поняла.

— Ну, а он сам? — тише повторила она.

— Допускает возможность…

— Допускает! Боже мой!.. Допускает! У него словно нет своей головы, своей совести, своих суждений. Допускает! — Евдокия Павловна охватила голову руками и закрыла глаза. — Если люди перестанут думать, проверять свои поступки совестью, торжества правды не будет никогда!

Степанов понимал, что, стараясь как можно точнее передать отношение Турина к аресту Нефеденкова, он выступает как бы в роли холодного наблюдателя, всего лишь информатора или кого-то еще в том же духе. Не мог же он рассказать, как спорил с Туриным, как отстаивал свою позицию, как чуть не поругался с ним, как ходил к Цугуриеву… Евдокия Павловна горестно качала головой, а Степанов вынужден был молчать, хотя прекрасно понимал, что мать Бориса права.