Изменить стиль страницы

— Да, воротился, — кивнул Голицын; он держался в царской палате не менее надменно, чем Мстиславский. — Аббас ищет союза, дабы мы поддержали его политику с султаном, тогда и разрешится дело с христианскими землями Востока.

— Поглядим покуда, повыжидаем, — сказал царь. — Что делать с Мнишеками?

В палату, стуча посохом, вошел патриарх.

— Выставить в Польшу, как и всех других поляков! — заявил Гермоген.

— Так не можно поступить, владыко, — сказал Голицын, — среди поляков много наших друзей.

Патриарх гневно, сверкающими глазами впился в роскошно разодетого, именитого князя.

— Пошто вспомнил об этих антихристах! О каких друзьях, князь, изволишь говорить? Это Вишневецкий, Олесницкий, Мнишек и иже с ними радеют о России?! Как у тебя поворачивается язык?

— Владыко прав. — Шуйский аж взмок от натуги. — Но нельзя злить польскую шляхту и Сигизмунда. Порешим, видно, так… Олесницкий и Гонсевский останутся в Москве под стражею. Мнишека с дочерью выпереть в Ярославль.

— Надежнее — назад в Польшу, — сказал Гермоген, — от греха подальше. И забрать имущество, коим их одарил расстрига.

— Может быть, имущество не брать? — спросил осторожно Мстиславский.

— Этот пан зело много нахапал, — сказал Татищев. — Будет неповадно другим зариться на русскую казну.

— Имущество, его имение, кое Мнишек нажил здесь, и деньги, взятые из казны, отобрать, — решил Шуйский. — Вишневецкого отправить в Кострому. Но смотрите, чтобы над ним ничего не замыслили дурного. Сему вельможному пану благоволит король. А нам надо об завтрашнем дне думать. Остальных поляков сослать в Кострому и Тверь.

— Но все же владыко верно опасается, — заметил Татищев, — поляки ждут нового самозванца.

— Но и гневить Польшу мы тоже не можем, — изрек Шуйский.

…Посадский люд подстрекали против царя Василия. Шуйского охватила размягчающая душу тоска: он весь как-то разбух и размяк, как толстый каравай хлеба, попавший под дождь. Царь громко, жалостно вздохнул. Мстиславский, стоявший ближе других, воздев глаза к потолку, отвернулся. Рядом, раздувая от возмущения ноздри, тяжело дышал князь Андрей Голицын. Слабость государю не прощается: в эту минуту Шуйский сам вынес себе приговор… Скорбные глаза Татищева говорили, что участь царя решена. Шуйский, сорвав с головы венец, швырнул его к ногам бояр. Туда же полетела и держава.

— Можете искать себе другого царя, раз я плох. Я отдаю державу, ибо вижу ваш подлый умысел.

«Искренне или ради шутовства он говорит — вот что хотел бы я знать? — подумал Татищев. — Если он отважится и правда сымет венец, то он истинно велик и глубок душою, достойный вечной славы». Холопы, возвысившиеся около нового венценосца, поняли, что следовало бы удержать царя. Правитель канцелярии согнулся в три погибели, угоднически воскликнув:

— Каемся и повинуемся, государь! Смерть крамольникам!

Этого-то и ждал Шуйский! Жалобное выражение разом сползло с его широкого, с хищным носом лица. Глаза Шуйского, обычно бесцветные, гневно сверкнули, уже другого чувства, окромя как мести, теперь не было в его душе. Таков обычай всех державных мужей. Для них нет пределов и границ — и это-то неотвратимо вело к гибели царя Василия.

— Сыскать зачинщиков смуты, — приказал жестко Шуйский, — и пускай они на меня не ропщут!

VIII

Тень Бориса{13} со дня венчания на престол маячила, как какое-то наваждение, перед Василием Шуйским… Ненавидя Годунова, Шуйский, к своему ужасу, видел, что сам идет по той же гибельной дороге. Не в силах он был посмотреть теперь в глаза первому боярину князю Мстиславскому, да и братьям Нагим тоже: их трясли за крамолу против него зря. Не лежало на них той вины. «Я им докажу свою щедрость. Кто больше нас, Шуйских, терпел от Бориса? А я велю перенесть его прах и с почестью похоронить в Троицкой лавре. Годунов… все же достоин того…»

Решая увековечить память о Борисе, Шуйский боялся признаться себе, что не ему он замыслил воздать хвалу, не ему воздавал должное за крупные государственные дела — себе. Одной были они виты веревкой, и хоть на совести Василия Ивановича не было крови царевича, но была подлая ложь о его смерти. Как и Годунов, он малодушничал на троне.

Гермоген, выслушав его замысел, не возразил, но заметил:

— То ничего не дает, — прибавив: — Борис ушел ко Господу с великим грехом…

— Тот грех, владыко, рассудит Господь, и ныне про него вспоминать не надобно, — возразил Шуйский.

…Жизнь Ксении Годуновой тащилась по унылой, беспросветной дороге{14}. Затворясь в Новодевичьем монастыре монахиней, она ушла навсегда от злого безжалостного мира. Ей некого было там, за монастырской стеною, жалеть. Некому было жалеть и ее. Все дорогое, близкое было погублено, и с того черного дня, когда на ее глазах заговорщики убили мать и брата Феденьку и Молчанов палашом вывалил милому брату кишки, — с того погибельного дня Ксения дала обет не выходить из сей обители. Теперь только и было одно утешение — горячая молитва, обращенная к Господу. Один Бог жил в ее сердце и помыслах. Крохотная келья, где в углу теплилась лампадка пред ликом Божией Матери, молитвы, послушания и посты, тихие, безропотные речи — это все, чем она жила. Но, казалось, рок преследовал Ксению.

Настоятельница старая монахиня Уфимия, любившая как родную дочь Ксению, вошла в келью. Крупная и старая, с широким лицом, со строгим, но сострадательным сердцем, всеми почитаемая, настоятельница никого не выделяла, никого не приближала и не удаляла, и потому у нее не было, как и всегда у таких людей, ни явных друзей, ни явных врагов. Уфимия, как вошла, окрестила Ксению, проговорив:

— Да ниспошлет Господь тебе силы! Ты сейчас же должна ехать к Варсонофьевскому монастырю, — строго сказала настоятельница. — Собирайся! Сани за тобой присланы. Мощи родителей и брата велено перевезть в Троицу.

Услышав это, Ксения ахнула и слезы ручьем покатились по ее щекам.

— Боже милостивый, за что?! — судорожно вскрикнула она.

— Господу так угодно, чтобы его рабы обрели вечный покой в святой лавре. — Мягкий голос Уфимии несколько успокоил Ксению.

— Истинно ли вы говорите мне?

— Побойся греха! Когда это я рекла неправду? За тобой приехали, иди.

Боярин, посланный за нею Шуйским, ждал около саней. Когда Ксения подъехала к чугунным воротам Варсонофьевского монастыря{15}, там колыхалось море людское. Стояли по стойке стрельцы, пешие и конные, около разрытой могилы толпились бояре, синклит, духовенство, за ними теснились купцы, худородные ремесленники, плакали юродивые. Егорий, воздев к небу руки, тряс веригами, восклицал:

— Будут кары, будут кары Господни, не возрадуетесь!..

Народ роптал:

— Что нас ждет? При Борисе-то пожили.

Ремесленник, поджарый, со впалой грудью, с черным от кузнечной копоти лицом, высмеял людей:

— Пожили! Он трон покрал.

Но на него зашикали; купец, толстый, как медовушный бочонок, набросился на него:

— Забыл, как мы пановали при Борисе?

Гробы вынули из земли. Царь Василий, растроганный и умиленный, подошел к бледной — в лице не было ни кровиночки, — в черном одеянии Ксении.

— Да храни тебя Господь! Крепися, а мое царское благоволение всегда рад оказать! — выговорил громко Шуйский, показывая несчастной Борисовой дщери государеву, отеческую милость с явным умыслом создать о себе добрую молву среди народа, способного быть щедрым.

Шествие двинулось. Два десятка рослых иноков, в длинных рясах, попеременно несли гроб Бориса, перед смертью посвященного в монашество, а гробы царицы Марии и их сына — двадцать бояр и думных лиц знатного звания. За ними ехала Ксения в закрытых санях, дергала в исступлении волосы и рыдала безутешно-потерянно: