Дуня нерешительно смотрел на остывающую тушку в руках, с болтающейся остроконечной головной. Он не знал, как быть: Кольцов хорошо разбирался в дичи и пустых слов не говорил.

— Выброси, всех людей в машине искровенишь. Вишь, сколько дроби всадил — в воде потонет. Зачем стрелял?

Никто не останавливался возле Дуни и не ахал в изумлении — мол, надо же, убил! Проходили мимо, скашивали глаза на ходу, а то и вовсе не замечали.

Помедлив минутку и поглядев на завершающуюся посадку, Дуня широко размахнулся и бросил чомгу с перебитой шеей. Она упала далеко в кусты. Шофер достал из куля вяленую форель и принялся жевать. Дуня вскарабкался в каркас. Он сел в самый угол и отвернулся.

— Зеленый ты, — подошел к нему Кольцов. — Как три рубля. Поумнеешь. Жизнь, она свое докажет.

Теплый ветер с сопок

Дистиллированную воду Василий держал для «горбатого» — смешивал с присадками и поил его, когда не хватало антифриза. «Горбатый» был ненасытным, все его четыреста лошадиных глоток круглые сутки пили дизельное топливо, масло, воду и выли, выли, выматывая душу. Этот вой заглушал все на свете, и, казалось, ничем его не оборвать. Хотя если этой самой воды плеснуть куда надо…

Василий отвинтил у канистры легкую капроновую крышку — вода плеснула у самого горлышка. Потом резко, чтобы не пролить ни капли на дрожащий от вибрации железный пол, опрокинул канистру в ведро. В ручьях вода совсем другая: вкусная от всяких земных примесей.

По широкой, как корыто, гусенице он прошел к капоту, держа в руке ведро, но потом передумал и спустился на землю. От промерзшей насквозь, развороченной бульдозером почвы поднимался пар. Сейчас он размахнется, ледяная струя ударит в раскаленный корпус дизеля — треск, грохот… Когда головка дизеля лопнет, из нее может посыпаться черт-те что и лучше стоять в стороне. Василий поднял правой рукой уже обледеневшее ведро, и прицелился. Он покажет, что еще кое-что значит.

* * *

Как бы человек ни клялся, какие бы громкие обещания торжественно ни произносил, судят о человеке всегда по поступкам. И основным направлением его жизни постоянно остается одно — хорошо жить. Если сыт, обут и одет, тянет поразмыслить о чем-нибудь туманном. Сытый человек берет чемодан и едет в березовые перелески или на озера. Иному и на Север захочется — померзнуть немного для щекотания нервов. Но вот когда на ветру тебя прохватывает не неделю и не месяц, а целые годы, значит, терпишь ты морозы не из-за туманных чувств, а ради кое-чего посущественнее. Нет ничего плохого в сытости. Если разобраться, все развитие человечества — это сплошная история добывания человеком куска хлеба, стремление к сытости и хорошей жизни. За хорошей жизнью и приехал Василий на Колыму.

Василий прибыл на прииск сразу из армии, по оргнабору, когда после образования Магаданской области на Колыме ощутился острый недостаток рабочей силы. Бросал он свой тощий вещмешок и на бревенчатый пол тепляков, и на голые доски балков, и на нары бараков. Дожил и до того времени, когда появились среди сопок капитальные дома и спать приходилось не вповалку, одетым, а культурно — на отдельной железной кровати. А разменял четвертый десяток, стал уважаемым человеком на прииске — избрали Василия в прииском, и сложил он свои чемоданы на шкаф в маленькой, но своей комнате общежития. Да и эта комнатушка, как и балки, вагоны, бараки, была делом временным. Большой его целью и главной наградой за морозоустойчивость и терпение было другое — тихая, светлая река, чистый берег, на берегу облитый солнечным светом дом, а к нему притулился небольшой гаражик. Что еще нужно обыкновенному смертному, кроме честно заслуженного гнезда, своей точки на земном шаре?

Ради этого можно было вытерпеть все. Василий собирался жить обязательно на Волге — самая русская река, да и родился там. После одинаковых пустынных сопок хотелось настоящей природы, с полями, рощами, с воробьями, которых он не видел давным давно. Как и каждый на земле, он хотел работать и жить в хороших условиях, удобно. Каждый, с кем встречался Василий, тоже хотел этого. Но одни, видя, что северные деньги на изломе из такого же железа, как и везде, не выдерживали и уезжали. Другие видели цель, у них был смысл жизни — таких Василий уважал. К таким, упорным, относил он и себя с Марувичем.

Начинали они с ним в одно время, даже в Магадан плыли на одном теплоходе. Только тот имел не шесть классов, а ромбик горного техникума. В те времена каждый ромбик на прииске был наперечет, поэтому они сейчас и живут при одинаковых окладах в разных квартирах…

«Горбатого» он получил бы и без помощи Марувича, не густо на карьере бульдозеристов, столько лет скребущих мерзлоту. Тот просто поступил как порядочный человек: положил поглубже в стол письмо одного обиженного машиниста, с «сотки», кажется. Отрицать Василий не стал — что было, то было: за чужой женой волочился, и за свои поступки он отвечает. Марувич его понял, но сказал: «Чтобы в последний раз!»

На «горбатого» зубы точили многие, и не напрасно: в кабине чистота и простор, как в красном уголке. Летом в потолке кондиционер воздух охлаждает, зимой электропечка греет, и самое главное — лошадей в «горбатом» много, выработка высокая. А это значит — готовь глубокий карман. Да и работать начальство не мешает «организационными мерами».

Автобус подошел к полигону, где работал на своем «горбатом» Василий, не от прииска, а со стороны Холодного, видно, сначала там забрал смену. Василий увидел, как перед отвалом замахала руками фигура в «пингвине», и выключил скорость. Подождал, пока Соловьев взобрался в кабину.

— Норма. В бортредукторах масло сменил — стружка вроде бы показалась. А ну… — потянул носом Василий.

— Ты чего, — обиделся Соловьев, — чокнутый я, что ли? Пожалуйста, могу и дыхнуть.

— Что же отворачивался? Голову оторву и собакам брошу, если снова вентилятор полетит.

— Самим уж пора научиться такие выпускать, — пробурчал напарник, — какая-то хреновина, а ждем неделю, пока из Магадана не пришлют.

— После войны всего тридцать лет прошло, дай голову поднять, — сказал Василий, расписываясь в бортжурнале, и пошутил. — Но ты министру напиши — пора, мол, вам оправдать свою высокую зарплату.

— А, — махнул рукой Соловьев, — иди гуляй со своими министрами!

Когда перед глазами Василия перестали мельтешить мерзлые куски торфа, которые он сгребал бульдозером целый день в кучу, и предстали белые, чистые сопки, он хотел вздохнуть полной грудью. Но не смог — от мороза враз слиплись ноздри. Сопки его удивляли всегда. И не только они — все кругом. Зимой здесь все промерзает так, что единственный вид деревьев — чахлые лиственницы становятся хрупкими как стекло. Но летом, чуть снег сойдет и почва начнет оттаивать на положенные ей полметра, — и белки где-то в кустах щелкать начинают, и бурундуки с задранными хвостами друг за другом носятся, и куропачи взлетают… Ко всему живое приспособится, нигде не пропадет. Выжить ему помогает работа. Бурундук на зиму запасы делает, куропатка все лето увалы поягоднее ищет, ну а человек золото моет, дома строит, теплотрассы прокладывает — пропадешь на мерзлоте не работая. Да и не только на мерзлоте.

Торфа, которые и зимой и летом снимал бульдозер Василия с золотоносных полигонов, были разного цвета. Встречались торфа бурые, попадались и синие, сейчас вот были зеленовато-серые. Смотря какой растительностью зарастали поймы древних рек, в которых одна к одной тысячелетиями откладывались золотые песчинки. Но запах стоял на вскрываемых полигонах всегда одинаковый. Василий осторожно втянул в себя струю воздуха и который раз вспомнил очень давнюю картину: он прижался под лавкой к теплой, бревенчатой стене, у него полный рот ржаного хлеба, а перед лицом стоит жбан с квасом. Хлебом и квасом — вот чем всегда пахли торфа.

Василий пробирался вприпрыжку по мерзлым комьям, а ему представлялось, что он идет спокойным шагом по зеленому лугу. И не пар поднимается от развороченной мерзлоты, а легкий утренний туман стелется под ногами. В руках у него ладная бескурковочка, а его сырой след по росе тянется далеко в темную рощу. Сейчас выглянет солнце, потеплеет и трава станет еще ярче, а темный след пропадет совсем…