Изменить стиль страницы

— Надо нам воспользоваться дежурством Деда, — предложил Пирогов, — и через него сообщить обо всем происшедшем нашим товарищам вольнокомандцам, Малецкому.

— Правильно, — поддержал Губельман. — Попросим Малецкого телеграмму подать обо всем этом в Читу губернатору и в думскую фракцию социал-демократов большевиков, товарищу Петровскому.

С этим все согласились. Губельман набросал текст телеграммы, подошел к двери. Подождав, когда снаружи послышались тяжелые шаги Деда, староста легонько постучал в дверь. Дед сразу же отодвинул железную задвижку, что закрывала волчок снаружи.

— Чего такое?

— Емельян Акимович, большая к вам просьба! — просительно прижимая руки к груди, зашептал Губельман. — Мы тут телеграмму составили в Читу губернатору и в Питер. Очень просим вас передать ее Ромуальду Иосифовичу Малецкому или Володе Плескову.

— Ну что ж, можно. У меня и причина есть зайти к ним, сын-то мой старший, Фрол, у них учится, вот и зайду, как сменюсь с дежурства, будто о сыне справиться.

— Большое вам спасибо, Емельян Акимович. А вот эту записку фельдшеру Крылову передайте, пожалуйста. Мы вам всегда будем благодарны, Емельян Акимович, и услуги ваши не забудем.

— Ничего, ничего, не стоит благодарности, тут и дело-то небольшое, — смущенно пробормотал Дед. Получив от Губельмана бумаги, он засунул их во внутренний карман мундира и, не сказав больше ни одного слова, медленно побрел по балкону.

После двенадцати часов дня на дежурство заступил Донцевич, и вторая половина суток была невыносимо тягостной для узников шестой камеры. Угнетало их неведение того, что творится там, в карцерах, в одиночках, живы ли пострадавшие товарищи.

В эту ночь мало кто спал, с нетерпением ожидали, когда на дежурство вновь заступит Дед и сообщит обо всем, что произошло за это время в тюрьме, удалось ли отослать телеграмму. И вот уже за окнами голубел, ширился рассвет, а Дед не появлялся. Не раз на балконе, за дверями, слышались шаги, но по звуку их узники угадывали, что это не Дед. К восходу солнца в камере уже никто не спал, один другого сменяя, подходили к дверям, вслушивались. Собираясь группами, сидели на койках, курили, изредка возникали и вскоре же гасли разговоры.

— Эх, как-то там товарищи наши?

— Живы ли они?

— И Дед запропал где-то…

— Не подвел бы он нас…

— Не должен бы. Наверное, перевели на дежурство в другой коридор.

— Вполне возможно.

И опять в камере тихо, лишь из коридора доносятся звуки чьих-то шагов по железному настилу балкона да звякнут кандалы от неосторожного движения узника, и снова тишина, гнетущая, нагоняющая тоску тишина. Медленно тянется время, и кажется узникам, что оно остановилось, застыло в зловещей неподвижности.

В положенное время принесли завтрак. Его, конечно, не приняли, а выставляя бачки с едой из камеры на балкон, успели заметить, что Деда среди надзирателей не было. Стало очевидным, что. перевели его на другое дежурство. Но вместо Деда появился другой человек, которого политические знали как одного из своих друзей. Это был фельдшер Тихон Павлович Крылов. Оставшись в камере с одним из надзирателей, Крылов принялся уговаривать узников прекратить голодовку. Они сразу же догадались, что пришел Крылов не зря, и не возражали, когда он начал обход больных, проверял у них пульс, мерил температуру.

— Зря, господа, затееяли вы эту голодовку… — Продолжая свои уговоры, Крылов подошел к койке Пирогова. — Ничего вы этим не добьетесь. А ну-с, молодой человек, покажите язык, та-ак-с, дайте руку, та-ак…

Загородившись спиной от надзирателя, Крылов, делая вид, что проверяет пульс, сунул Пирогову в рукав записку. Осмотрев еще нескольких человек и посоветовав узникам не ссориться с администрацией, Крылов вместе с надзирателем ушел из камеры. Когда за ними закрылась дверь и, удаляясь, затихли шаги, Пирогов сел на койке, вынул из рукава свернутые трубочкой две записки.

Все насторожились, подошли ближе. Пирогов развернул записку, написанную, очевидно, Крыловым, второе письмо передал Губельману.

«Друзья, — писал Крылов, — жизнь Петрова и Пухальского в безопасности. Калюжного и Лейбензона схоронили сегодня ночью. Телеграмму отправили вчера. Еще одно большое несчастье: сегодня ночью отравился и умер Сафронов».

Как один человек, ахнула вся камера. Несколько минут длилось молчание, словно у них отнялись языки. Никому не хотелось верить, что и Сафронова, такого обаятельного, добрейшего человека, не стало в живых.

И тут заговорил Губельман:

— Товарищи! Мне, так же как и вам, жалко погибших. Жалко и покончившего с собой Сафронова, но тем не менее мы, большевики, не одобряем самоубийства, более того, мы осуждаем такие поступки.

— Позвольте! — звонким фальцетом воскликнул Стручковский. — Товарищ Сафронов отдал за дело революции самое лучшее, что имел, — свою жизнь! Так зачем же его осуждать?

— Это же геройская смерть! — поддержал Стручковского худощавый, с жиденькой русой бородкой человек в очках. — Его не упрекать, а головы преклонить над его прахом следует. Он погиб за наши общие с вами идеалы, и правильно: в борьбе все средства хороши.

— Вот именно!

— Совершенно верно! — раздались голоса сторонников Стручковского.

— Вы ошибаетесь! — повысил голос Губельман. — Вы самоубийство считаете геройским поступком, мы же против этого. Самоубийство, по-нашему, трусость: убить себя — это значит уйти от борьбы на радость врагам в то время, когда ее надо продолжать! Надо готовиться к большому, решающему штурму царизма. Ведь даже здесь, в заточении, мы слышим, чувствуем, как крепнут, растут силы революции, как в народе ширится недовольство самодержавием. Теперь царские палачи уже не единицами, а сотнями хватают, расстреливают рабочих людей. Я вот только что получил письмо с воли и вырезку из газеты «Революционная Россия»[33]. Послушайте, что там творится.

И в наступившей тишине Миней Израилевич прочитал статью о кровавых событиях на Ленских приисках — о том, как в апреле 1912 года там были расстреляны сотни рабочих демонстрантов.

Губельман читал, и Чугуевский видел, как у его товарищей по камере темнеют лица, злобой загораются глаза, а воображение рисовало Андрею страшную картину дикой расправы, кучи окровавленных тел расстрелянных рабочих.

— Вот до чего дошло дело! — гремел взволнованный голос Губульмана, а карие глаза его искрились от возбуждения. — Сотни безвинных, голодных тружеников расстреляны только за то, что они заявили о своем праве на жизнь. А теперь сравним эти два события посмотрим, что получается.

Губельман быстро подошел к стене, карандашом поставил на ней точку, а на аршин от нее вторую. И показывая то на одну, то на вторую точку, продолжал, повернувшись лицом к слушателям:

— Вот это, выражаясь условно, смерть Сафронова, — что за нею последовало? Наши сожаления, печальные воздыхания да кое у кого любование мнимым геройством. А вот это смерть сотен рабочих, она взбудоражила всю Россию! Она открыла глаза на правду жизни миллионам людей. В ответ на эту смерть по всей стране начались беспорядки: массовые демонстрации, митинги протеста, забастовки на заводах и фабриках. Гнев народный забурлил, заклокотал в городах и селах России. И вот в этой борьбе с царским произволом мы, даже находясь в стенах каземата, должны принять, и мы принимаем посильное участие. Наша голодовка хоть капля, да есть в общей чаше гневного протеста. И мы будем продолжать ее, пока не добьемся победы. Не убивать себя, не дезертировать с поля боя, а бороться будем и закаляться в этой борьбе для грядущих решительных боев за революцию!

Этот своеобразный. митинг политических каторжан закончился самым неожиданным образом. Сразу после горячей, взволнованной речи Губельмана кто-то запел:

Вихри враждебные веют над нами…

Все, словно ждали этого, дружно подхватили знакомый напев «Варшавянки», и стройные, мощные звуки боевой революционной песни разнеслись по тюрьме, эхом отдаваясь в углах огромного коридора. Слова запретной песни, к великой досаде тюремщиков были слышны не только вблизи, но и в камерах «глаголя» и второго этажа.

вернуться

33

Такая газета издавалась за границей. См. примечание к книге Г. Н. Чемоданова «Нерчинская каторга», издана в Москве в 1924 году.