Изменить стиль страницы

Поезда двигались в разные стороны, но ни один не останавливался тут ночью — можно было бы спокойно спать до самого позднего утра. Но спать Фролову уже совсем расхотелось, а оттого, что он полежал немного на лавке, и усталость его оставила. Он чувствовал себя бодрым, только мысли были печальными. Он ждал поезда, но ехать ему было некуда. Или, вернее, ему все равно было, куда ехать — на север, на запад, на юг или восток: его место было везде и нигде не было.

Он направился в комнату к начальнику станции клянчить курево. Не так уж давно война кончилась, и с куревом еще было плохо: курящий человек мог последней рубахой поделиться, а курево приберегал. Но Фролов все же надеялся, что начальник станции, если, конечно, окажется человеком курящим, даст ему затянуться хотя бы один разок. Своего табака у Фролова не было — неделю назад он бросил курить, потому что хотел явиться к Насте не таким, каким был на войне, ничем не загрязненным, он даже вина не выпил, когда уезжал из родной части. Он легко бросил курить, без мук: видимо, помогала любовь к Насте. Но теперь, когда понял, что Насте совсем не важно, курит ли он табак, пьет ли вино и вообще живет ли он, Серафим Андреевич Фролов, на земле или не живет, он пожалел, что поступил так опрометчиво и глупо, совершив насилие над своим организмом, принеся жертву, которая никому не нужна, даже ему самому.

Начальник станции оказался человеком курящим, он не пожадничал, отсыпал Фролову про запас целую горсть махры. Фролов затянулся и, к удивлению своему, не опьянел, только рот его набился кислой слюной. Он с трудом ее сплюнул и сказал: «Хорошо!», хотя ему совсем не было хорошо. Но он сказал «хорошо» и подумал, что, впрочем, ему и в самом деле не так уж плохо. Он жив, здоров, молод, на груди у него много медалей, в кармане целая пачка адресов фронтовых друзей-приятелей, и если ездить по этим адресам и жить у каждого дружка хотя бы по неделе-другой, то такой жизни ему хватит до самой старой старости. А что до Насти — тут уж ничего не попишешь, вышла осечка. На фронте его только один раз ранило в руку, а больше никуда не ранило, даже удивительно было, что немецкие пули за все военные годы нанесли ему только одно ранение. Поэтому Настина нелюбовь, можно считать, была ему как расплата за военную удачу. Отболит, заживет, как всякая рана, и Настина нерасположенность.

Начальник станции был разговорчивым, любопытным человеком, он вмиг разузнал, что у Фролова нет на земле никакой родни, ни родителей, ни жены, ни дома.

— Так-то лучше, — сказал начальник, — сам хозяин себе. Где хочешь, совьешь гнездо. К разоренному-то хужее возвращаться. А так... что ж... так ничего нет, ну нет, и хорошо. А то сколько ныне слез! Ух ты, слез-то сколько! Возвращаются мужики, выясняют секреты своих жен, ну и давай бить. Мужик, он ведь дурак. Мужик, он ведь сукин сын порядочный: сам за войну небось наигрался с девками, а у своей бабы допытывается: может, взглянула на какого не тем взглядом. Понять не желает, что баба — она и есть баба. Живое существо, не камень. От постельного дела отмыться можно, а вот любви, это точно, любви надо бояться. Хужее, ежели она кого полюбила, хоть и не спала ни с кем. Любовь душу съест, а постельное дело — тьфу, ерунда-ерундовина.

Фролов удивился такой философии: как можно отмыться, да и вообще — настоящая баба не ляжет в постель с нелюбимым, человек не смеет уподобляться скотине. Если бы у него, Фролова, была жена, он не простил бы ей такое дело. Даже Насте, если бы, предположим, Настя была бы его супругой. Человек обязан преодолевать свое естество.

Фролов наглядно представил картину, как он возвращается в родной свой дом и застает там развалившегося на кушетке гражданина с желтыми от махры усами, одетого очень понятным образом — не отпереться! Настя бросается перед Фроловым на колени, протягивает к нему белые руки, которыми только что ласкала гражданина с желтыми усами, но Фролов отпихивает ее и, может быть, — а почему бы и нет? — замахивается лежащим у порога топором.

Фролов расстроился от картины, привидевшейся ему, — очень уж пылкая была у него фантазия — и ушел, стал бродить во тьме вокруг станции, успокаивая себя мыслью, что нельзя так травить душу воображением: того, чего нет, того нет; а то, что есть, хоть и печально, но уже хорошо тем, что есть. Все людские страдания и происшествия — от излишней фантазии и переизбытка желаний. Меньше желай — получишь больше, меньше надейся — больше исполнится. Вот он, Фролов, почти и не надеялся, что выживет на этой страшной войне, а выжил и ходит, дышит чистым воздухом, курит махру и рассуждает о том, как строить ему жизнь. А ведь мог лежать в земле. Чем он лучше своих товарищей? Ничем не лучше, удачливей только. Вот и выходит, что его неудача с Настей, если с иной стороны взглянуть, оборачивается настоящей удачей.

Поэтому-то не надо печалиться, надо ехать в какой-нибудь город, где шуму много и народу огромное количество. Там-то, среди переизбытка людей, без сомнения, найдется другая какая-нибудь Настя, которая составит его счастье. Вот как надо.

Фролов снова пошел в зал ожидания, лег на лавку.

Лег и заснул. Сразу заснул. Хотел еще о чем-то подумать, но даже не успел ни о чем подумать, заснул, как засыпал в окопе: мгновенно и бессонно.

Поздним утром прикатил поезд. Это был старый поезд, с вагонами, исколотыми пулями, как оспой. От него пахло лекарством. Может быть, в этом поезде был прежде лазарет, кто знает?

От вагона так пахло больницей, что Фролов не полез внутрь, а остановился в тамбуре, чтобы дышать хорошим воздухом.

Поезд полз из последних сил, он кряхтел, его шатало. Подвыпивший солдат с плоским, как сковорода, красным лицом попытался оттиснуть Фролова в глубь тамбура, но Фролов разгадал его маневр и сам оттиснул солдата.

Он оттиснул солдата и увидел Настин дом, деда на крыше, поленницу дров у крыльца, занавеску в окне, и сердце его так защемило, что он забыл все на свете. Он понял, что некуда ему ехать с такой сердечной болью, что если он и уедет, то вся земля клином сойдется для него к этому дому и к этой занавеске в окне. Он не должен уезжать, ибо сказано мудро, что человек, дескать, сам мастерит свое счастье. Если ему все равно, где жить, то почему он должен жить где-то, стремясь сердцем к этому месту? Вдали отсюда ему все равно не найти никогда покоя: он знает себя и знает глупое, слабое свое сердце, которое его родители наградили зачем-то жалостью и стремлением к постоянству.

Фролов сбросил вещевой мешок, а затем и сам спрыгнул с движущегося поезда. Он покатился под откос, царапая лицо о жесткую траву.

Первым делом Фролов нашел себе работу. Приличную, скорее умственную, не физическую, — заведующим материальным складом фабрики. Честно говоря, склад не ахти какой, но по масштабам поселка фроловская должность была видной: склад имел перспективу к расширению, — значит, закиснуть на этой работе нельзя, условия к росту и дальнейшему выдвижению были вполне реальные.

Оклад Фролову положили приличный. Правда, если бы для семейного человека, то маловато, но Фролов не был семейным человеком. Как бывшему фронтовику, ему выдали особую продовольственную карточку. Карточка называлась «УДП» — «усиленное дополнительное питание», или по-простому — «умрешь днем позже».

Фролов считался начальником. Небольшого калибра, но все же начальником, хотя в подчинении у него была одна душа — безымянная кобыла серой масти с печальными глазами и обвислым задом. Никто не знал, как зовут эту кобылу. Может быть, знал бывший заведующий складом, но две недели назад он скоропостижно умер и унес в могилу тайну лошадиного имени. Кобыла была стара, худа. Появилась она в поселке несколько месяцев назад, оставили ее тут за ненадобностью солдаты артиллерийского дивизиона, который передислоцировался с запада на Дальний Восток. Никто, конечно, не знал ее родословной, но, судя по тому, что артиллерийский дивизион именовался гвардейским, то у кобылы этой было обстрелянное прошлое.

Живой душе нельзя ходить без прозвища. Фролов пораскинул мозгами и уважительно назвал кобылу Солдаткой, имея в виду ее военную биографию.