Изменить стиль страницы

Матвей нагнулся, поцеловал его в щеку.

От Егора пахло табаком, но все же, хоть и несло от него мужицким духом, хоть и обветрено было смуглое лицо, все же детская беззащитность жила в его щеке.

Матвей только прикоснулся губами, осторожно, чтобы не разбудить Егора, и будто сомлел весь, сразу, в одно мгновение: Егоркина щека была нежна, сладка... Нет, даже не нежность и сладость пронзили Матвея, а не испытанное никогда чувство сострадания и умиления хрупкостью и незащищенностью этого существа.

Матвей только прикоснулся губами к мягкой щеке мальчика, только почувствовал к нему сострадание, но он не знал еще, что это и есть первый зов отцовства.

Он поцеловал Егора, потушил свет и ушел спать в сарай.

А утром, затаив дыхание, со странным смятенным чувством Матвей смотрел сквозь открытую дверь сарая, как, проснувшись, Егор ходил по двору, как принес он воду из колонки, налил ее в соседский рукомойник, умылся, сопя и охая по-мужицки, как позвал мать: «Соня-засоня, вставай, умывайся», как встал у забора, куря первую утреннюю папиросу, глядя на движение просыпающейся улицы.

Приглаживая руками волосы, вышла из комнаты мать.

— Утро доброе, — улыбаясь, сказала она.

Егор засмеялся, проговорил:

— Ну и спать ты горазда. Вторую дойку проспала, вычет тебе из трудодня.

— Слава богу, не ты у нас председатель, а то навычитался бы, по миру всех пустил.

— Ну, Семен Иванович тоже хороший вычитала. Это он тебе только поблажку делает.

— Не мели, — сказала Алена. — Несешь какую-то ерундовину.

— А сама скраснела. — Егор засмеялся, и Алена засмеялась, махнула рукой:

— Ну тебя!

Она быстро постелила на стол под черемухой скатерку, вытащила из сумки деревенскую еду — яйца, мед, огурцы, помидоры, кувшин ряженки и сказала:

— Зови отца... В сараюшке он спит...

Егор не сразу пошел, постоял, докурил папиросу, выплюнул ее и только тогда пошел, да и то медленным шагом, тяжелым, будто подталкивали его в спину. Матвей хотел выползти навстречу, но не выполз, стал ждать, что будет дальше.

Егор вошел, скользнул глазами по Матвееву лицу. Смотря поверх его головы, сказал неизвестно кому, в пустоту:

— Мать есть зовет, — и не стал ждать ответа, ушел.

Матвей прикрыл рукой глаза, полежал и, набравшись душевных сил, храбрости набравшись, сделал веселое лицо и выкатился из сарая.

— Физкульт-ура! — сказал он. — Как спалось на новом месте?

— Спасибочки, хорошо спалось, — добрым голосом ответила Алена.

— Это самое главное — хорошо выспаться! — воскликнул Матвей. — Крепкий сон — залог здоровья.

Он говорил это бодрым голосом, катился к рукомойнику, а сам ощущал на себе сострадающий взгляд Алены и любопытствующую отстраненность Егора.

— Тебе помочь? — спросила Алена.

— Чего тут помогать? Раз-два и готово!

Матвей обрызгал лицо водой из рукомойника, сказал:

— Садитесь, я сейчас, — и покатил к себе в комнату, где достал из сундучка возле кровати жестяную круглую коробку. Когда-то он купил эту коробку с конфетами-леденцами, чтобы угощать соседскую девочку. Леденцов давным-давно не было, а красивая коробка осталась, и в ней хранилась всякая нужная всячина: пуговицы от военной гимнастерки, немецкое медное кольцо с изображением черепа, два запасных шарикоподшипника, орден и медаль «За боевые заслуги», полученные на фронте.

Матвей привинтил орден и медаль к рубахе. Он давно не вынимал их, случая не было, но сейчас привинтил не ради какой-то праздничности, а ради того, чтобы показать Егору и Алене, что он не мух ловил на войне, а был не хуже других.

Однако, привинтив награды, посмотрев на себя в зеркало — бравый был у него вид, — Матвей раздумал и снова уложил их в коробку из-под леденцов.

Он устал за завтраком от душевного напряжения, от игры в веселое настроение. Он понимал — прошлого не вернуть. Или нет, прошлое возвращалось к нему, оживляя давно забытые ощущения своего уродства. Он снова, как прежде, чувствовал обрубленное тело, слепой глаз. Он часто ловил на себе быстрый, изучающий взгляд Егора, разглядывающего его культи.

Куда-то ушла Алена, сказала — чайник греть, и не приходила, нарочно, наверно, оставила их вдвоем. Они сидели молча, не глядя друг на друга, сосредоточенно жевали. Наконец Матвей спросил:

— Что делать-то будем, Егор?

— Не знаю... Разберетесь... — ответил Егор и достал папиросу, стал шарить по карманам, ища спички.

— Куришь ты зря.

— Это верно, — согласился Егор. — Вредно.

— Вот и не нужно. Понимаешь, а куришь...

Егор нашел спички, зажег папиросу, затянулся и, покосившись на отца, сказал:

— Раньше надо было воспитывать. А теперь уж чего?

— А я не воспитываю — советую, — миролюбиво ответил Матвей.

— Где ж ты раньше был советовать-то? — отвернувшись, глядя в сторону, спросил Егор заледенелым голосом.

— Не суди, — проговорил Матвей. — Какой я работник в деревне? Обуза матери.

— Семен Иванович тоже такой... Руки нет, протез вместо ноги, а бегает...

— Кто это Семен Иванович?

— Председатель, кто же еще...

Матвей помолчал, сказал устало:

— У каждого своя планида, сынок, — и не захотел больше вести этот разговор, сполз со скамейки, привязался к тележке и покатил на работу.

В этот день ему не работалось — не слушались руки. Он отпросился и ушел и до вечера просидел в городском парке в одиночестве, над рекой.

Тут и нашла его измученная поисками Алена.

— Вот ты где, Матвеюшка, — сказала она без упрека, с радостью в голосе.

Он не ответил.

Алена постояла, потом опустилась рядом на землю и заплакала. Она плакала сначала тихо и однотонно, будто комар звенел в прозрачном воздухе, однако печаль все больше и больше охватывала ее, и Алена уже не сдерживала голоса — рыдала громко.

— Не надо, — сказал наконец Матвей, — перестань, слышь.

Она мгновенно затихла, сидела опустив голову, закрыв глаза. Единственный родной ему человек, мать его сына, его жена, она будто бы была не она, а другая, чем-то похожая на Алену, но не Алена, а иная совсем женщина, которую, возможно, он и мог бы полюбить, если бы вечной любовью не любил ту, прекрасную Аленушку голубоглазую.

Аленушку он любил так, как только может любить земной человек. Он и она — они были едины, один дух, одна плоть, одна мысль. Женщина, которая сидела сейчас рядом с ним, была не чужая ему, нет, но это был другой дух, другая плоть, другая мысль. Этой женщины он стеснялся, стеснялся своих движений, мыслей, слов, себя стеснялся. Эта женщина была добра, была прекрасна, нежна. Может быть, когда-нибудь он и полюбит ее, но для того, чтобы ее полюбить, ему надо разлюбить Аленушку, а разлюбить Аленушку невозможно. Он и так уже пуст от того, что понял — нету Аленушки на свете, она давно умерла, тогда, когда немецкий снаряд искалечил его. Нету ее, а на земле живет другая Алена, другой человек, измененный печалью прожитых лет и передуманными мыслями. Что он, глуп, что ли? Разве не видит он, как она тоже терзается душой, стараясь узнать в нем прежнего Матвея?

В чем она, истина человеческого поведения? Кто это знает? Никто не знает. Но Матвей знал, он многое теперь знал и понял. Истина человеческого поведения — в отречении от самого себя, в неуслужении себе самому— вот что понял в эти дни Матвей. Оказывается, всю жизнь он служил только себе, себя ублажал. Думал, что угождает Алене, жертвует чем-то ради нее, а ведь ничем он, выходит, не жертвовал, ничем не угождал. Наоборот, самым близким, самым родным людям приносил только страдания и боль. Он жил и поступал так, как ему было легче, хотя и казалось, может, что так труднее.

И это правда — не добр он, а зол и жесток. К ней и сыну. Если бы все начать заново! Но заново ничего нельзя начать.

— Почему так, Матвей, отчего? — прошептала она.

Он понял ее, однако спросил:

— О чем ты?

Она устало вздохнула:

— Так, ни о чем.

— Зачем ты меня разыскала?

— Ну что ты говоришь?! — торопливо, со слезами на глазах воскликнула она. — Как ты можешь такое говорить? Не мучайся, поедем в деревню, все будет хорошо, поедем. Господи, как я люблю тебя и жалею. Ты и не знаешь, как мне тебя жалко, я свои руки-ноги готова тебе отдать. Милый ты мой, единственный, ничего мне так не жалко, как тебя, красавец ты мой дорогой.