Изменить стиль страницы

У входа на этаж меня встретили Володя Коростельский и Кира Михайловна Селезнева, младший научный сотрудник пенсионного возраста, женщина добродушная и на редкость чувствительная. Настолько чувствительная, что, когда надо было ехать на картошку, она всегда вызывалась добровольцем. Кира Михайловна никому не мешала, никогда не встревала в интриги и склоки и большую часть времени мирно просиживала за своим столиком, разложив перед собой какие–нибудь бумаги и делая вид, что с головой погружена в работу, а на самом деле с нетерпением поджидая, когда кто–нибудь освободится и с ней заговорит. Селезнева была еще и фантастической трещоткой. Она могла до бесконечности поддерживать любую тему и, чем глубже погружалась в дебри умствования, тем невозможнее становилось понять, о чем она, собственно, говорит. Справедливости ради следует отметить, Кира Михайловна никогда не обижалась, если случайный собеседник, внезапно помертвев лицом, обрывал ее на середине фразы, срывался с места и исчезал в неизвестном направлении. Она спокойно возвращалась за свой столик и спокойно погружалась в ожидание, изредка в поисках удобной позы поскрипывая стулом.

Я удивился, застав их вдвоем с Коростельским, который, будучи рафинированным интеллигентом, однажды выдерживал поток ее излияний в течение часа, а потом расплакался в туалете горючими слезами и заверил меня, что если еще хоть раз попадется «в лапы этой ведьмы», то наложит на себя руки. Но еще больше я удивился, заметив у Киры Михайловны сигарету. Должно было произойти что–то из ряда вон выходящее, чтобы она закурила, это она–то, восстававшая против курения со всей яростью женщины, пережившей двух сильно пьющих и безобразно чадящих мужей.

— Витя, Витя, задержись, пожалуйста! — умоляюще окликнул меня Коростельский. Чтобы его попугать, я сделал вид, будто хочу пройти мимо, но он бросился за мной и ухватил за рукав.

— Что случилось?

И тут на полную мощность включилась Кира Михайловна, торопливее, чем обыкновенно, заглатывая слова, а то и целые фразы. Пролился вешний поток.

— …Несчастье, какое несчастье, прямо голова кругом… эх, бедолага!., куда там, я говорю… не слушает, а почему… нехорошо в одиночестве камень носить, обрушится, размозжит… нипочем нельзя прятаться от людей, откройся и увидишь лик доброты… Я ей говорю, она отнекивается… несчастье, несчастье. Молчит, что же это, дорогой Виктор, хоть вы как–то повлияйте, нельзя так, можно перегореть и обуглиться, сколько угодно случаев, когда инфаркт, инсульт и даже более того… вирусная природа рака, я с ней несогласна — это все нервы, нервы, которые нельзя восстановить, они невосстановимы, я же читала в «Здоровье»… Какое несчастье! Смотреть — душа плачет, а как поможешь, чем?.. Каждый переживает, но ей тяжелей всех, она копит в себе, открыться нельзя, а надо… иначе невозможно жить, если представить — это ведь испытание… для всех нас, проверка нашей готовности прийти на помощь, как требует мораль, высшие нормы, разве не так, Виктор Андреевич, дорогой…

— Минутку! — сказал я, и Кира Михайловна послушно замолчала, в удивлении поднеся к глазам сигарету. Я вежливо отобрал у нее окурок и швырнул в урну.

— Теперь ты говори.

— Кондакова очень переживает, — объяснил Коростельский. — Что–то с ней действительно неладно.

— В чем это выражается?

Кира Михайловна набрала воздуху, но я предупредительно поднял руку.

— Да вроде даже заговаривается, — нерешительно сказал Коростельский.

— Несчастье, несчастье!.. — не выдержав, в голос взвыла Кира Михайловна. — Не будем судьями… кому дано испытать, тот поймет…

— Все ясно, пойдемте, — я взял бледного Коростельского под руку, мы пошли вперед, а Селезнева семенила позади, продолжая что–то бубнить себе под нос.

— Вы пока не вмешивайтесь! — велел я ей грубовато, и Кира Михайловна радостно закивала головой, как кукла на веревочке.

В двухметровом закутке, где помещался сейф, двухтумбовый стол и маленький столик с пищущей машинкой, сидела Мария Алексеевна, и на ее лице подтекшей тушью была запечатлена гримаса чудовищной сосредоточенности.

— А, Витя! — сказала она, растерянно моргая. — Тебе чего, милый?

В ее предупредительности что–то нездоровое, лихорадочное. Непривычно слышать от нее домашнее «милый». Непривычно видеть ее неприбранной, неаккуратно причесанной. В свои зрелые лета Кондакова тщательно следит за внешностью — у нее всегда самая модная губная помада, самые модные тени над глазами.

— Взносы, что ли, уплатить? — сказал я первое, что пришло в голову. — У меня, кажется, за три месяца недобор.

Мария Алексеевна тут же с торопливой готовностью извлекла из ящика стола профсоюзные ведомости, что тоже было необычно. Взносы она принимает только в дни получки и очень в этом вопросе щепетильна.

Сейчас она долго копается в листах, никак не может отыскать мою фамилию, пальцы, которыми она с деревянной резвостью рыщет по спискам, еле заметно трепещут.

— Да, Виктор, — подтвердила она. — У тебя как раз за три месяца долг — апрель, май, июнь. Будешь платить?

— А почему бы и нет.

Я достал свой кожаный кошелек сердечком — несуразный подарок Натальи, к которому я быстро привык, — и увидел, что недостает трех рублей.

— Пожалуй, за два месяца заплачу пока, за весну.

Мария Алексеевна молча приняла деньги, отсчитала несколько копеек сдачи, дала мне расписаться, заперла ведомости в стол, потом открыла сейф, достала железную шкатулочку, где хранила и «черную кассу» и взносы, и бережно приложила мою пятерку к другим бумажкам. Все это проделала с отсутствующим, но серьезным видом.

Больше я не знал, что сказать и что сделать и чем ей помочь, да и не испытывал желания ей помогать. Все пройдет само собой. Печаль и слезы — все развеется. До следующих слез.

— Как все–таки бывает, — сказал я. — Уезжаешь — жив человек, возвращаешься — нет его. Грустная штука…

Мария Алексеевна подняла на меня внимательный взгляд.

— Ему теперь хорошо, — сообщила она негромко и с горькой убежденностью. — Ему теперь лучше, чем было.

— Разве ему было плохо?

На ее лице отразилось недоумение.

— Да ты что, Витя? Ты же сам все видел. Кто его понимал? Кто ценил? От него требовали, с него брали. А что дали взамен? От кого он услышал хоть одно доброе слово? У Валерия Захаровича сердце отзывчивое, как у ребенка. И этим все пользовались. Его убили, Витя! Его здесь убили, в нашем институте. На него нагрузили столько камней, что он не выдержал и надорвался.

Она рассуждала так, точно повторяла общеизвестное. В застывших зрачках — отблеск безумия. Я понял, какие бы слова я ни сказал сейчас — все будет некстати. Но она ждала какого–нибудь ответа.

— Его все любили, — возразил я. — У него не было врагов.

И тут она высказала мысль, которую до нее много раз высказывали, но которую меньше всего ожидал я услышать от Кондаковой.

— Друзья и доброжелатели убивают вернее врагов, — сказала она все с той же непоколебимой убежденностью. — Потому что враги ничего от вас не требуют, а только стараются навредить, а друзья требуют, всегда чего–то требуют — это невыносимо.

Ее, за секунду до этого как бы гипсовое, лицо вдруг заволокло тенью, она не шевельнулась, не сморгнула, а из глаз, словно выдавленные мгновенным напором, протекли на щеки к подбородку два мутноватых потока. При этом она издала горлом какой–то птичий стон. Я вскочил, плеснул из графина воды в стакан, поставил перед ней и вышел из закутка.

Сидящие в комнате восемь человек все смотрели на меня вопросительно. Кира Михайловна рванулась из–за стола, шипя: «Несчастье, несчастье!»

— Перестаньте! — в раздражении обернулся я к ней. — Перестаньте ломать комедию. У вас–то какое несчастье?

Злоба крутила меня, боясь сорваться на крик, я выскочил из комнаты, со всей силы ухнув дверью…

В течение дня я несколько раз звонил Наталье и домой, и в поликлинику. Дома — длинные гудки, а на работе каждый раз отвечали: на вызовах. Этого, конечно, не могло быть. Одну половину дня Наташа бегает по вызовам, вторую — ведет прием. Значит, она попросила сестру так отвечать. Сестра знала мой голос, как и я ее. Тогда я попробовал изменить голос и обращение. Обычно я говорил: будьте добры, Наталью Олеговну, — а тут сказал простуженным баском: позови–ка мне доктора Кириллову, детка. Результат тот же. На вызовах.