XXIII
И чем же обернулось это замечательное во многих отношениях мероприятие? Эта сложносоставная попытка приручить по-хорошему? Невероятно, Люде вначале сказали бы — предсказали, — не поверила бы. Он просто ничего не понял. Не догадался. Даже через вечность — через полгода школьных. Флюиды какие-то ощущал, но в ответ не потянулся, не посмел, а уж чтобы сопоставить одно, другое и кое-что еще, — куда же… Мальчишка.
Презрительно оттопыривала мясистую нижнюю губу Людочка, несколько раз, оказываясь наедине с Колосовой, по-деловому нетерпеливо хмыкала, постукивала по циферблату на ручных часиках, намекая, что вечность-то она вечностью, но и та просочится струйкой и захлебнется однажды в конце десятого так называемым последним школьным звонком.
Колосова в ответ только краснела, и поводила плечами, и отходила в сторону, ни разу уже больше не перейдя с Людой на тот обезоруживающий, спокойный бабский тон, которым однажды сообщила о своем чувстве. Спустя годы, вспоминая иногда эту историю, Люда поняла, что Анастасия тогда переконспирировалась. Жутко боясь, чтобы остальной класс хоть что-то заметил и о чем-то догадался, она так неприступно и царственно-равнодушно взирала на своего соседа по парте, что ни о чем не догадался даже и он сам. Только пальцы ее руки, передающие ему ластик… так рефлекторно, намертво сжимались, что он не сразу мог взять серый кусочек резины, слегка — раз и другой — тянул на себя… тогда разжимались. Анастасия, словно очнувшись, виновато улыбалась и… снова склонялась над своей тетрадкой.
Вот тебе и взрослая. Инициатива не могла исходить от него. Он ничего не подозревал, ничего не умел, подойти к женщине — это пришло через несколько лет, а в восьмом он честно, как и остальным, выдавал ей свои хохмочки, по-товарищески — нашел товарища, ничего не скажешь! — подсказывал, ободрял, когда она возвращалась на место после неудачного ответа.
Уже на исходе зимнего сезона она вечерами два раза поздно звонила ему по телефону. Подходила мама, с которой он тогда жил, подзывала его, она выговаривала пионерским таким, бодрым товарищеским тоном — что это он не показывается на катке и то, что он не умеет, — отговорки, все когда-то не умели, пусть приходит, научат, мы все плохо катаемся, но крутят такие пластинки, «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?» и «Пять минут, пять минут» из «Карнавальной ночи», и ноль градусов, скольжение идеальное, и нельзя же отрываться от коллектива.
Витю приятно волновали эти звонки. Он знал, что завтра в школе она снова предстанет неуязвимой для взглядов и намеков, а значит, недосягаемой для соседа по парте, а судорожно сжатых пальцев, передающих ему ластик, не замечал, а тут, звонки вечером… Но он действительно не умел кататься, никогда даже не стоял на коньках, учиться надо было раньше, как же он, ловкий, изящный, спортивный в движениях, станет кувыркаться и плюхаться, как толстяк перекормленный. Анастасия, кстати, каталась на «ножах» и не в центре, с начинающими, нелепо, смешно вихляющимися карапузами и пенсионерами, а, заложив руки за спину, отмеряла раз за разом, отхватывая пространство по внешнему кругу, рассекая длинными своими «норвегами»… Статью своей, посадкой, телом, заключенным в черное трико, несущимся, как нечеловечески совершенный снаряд, она напоминала Ингу Воронину, зимнюю легенду Петровского парка.
У Вити было одно хорошее свойство: он не любил лажи. Разговоров в пользу бедных. Демагогии неумельцев, ходящих вокруг да около и разводящих дешевую трепотню: «А чего тут уметь-то? Па-а-думаешь».
Он купил «канады», пошел на каток, он крутился в центре, где тумбы, хватался за первоклашек, за их родителей, за воздух… Он падал, хохотал, выворачивал себе ступни, судорожно, встав на мыски, как балерина на пуантах, разгонялся, падал с размаха на ягодицы, ехал на них десять метров по льду, подшибал окружающих, вставал, ковылял, садился на тумбы, пил на морозце обжигающий кофе из бумажных стаканчиков, смеялся… Столько, сколько раз в рубке меняли сумасшедший фокстрот «Но ведь пять минут — не много, он на правильном пути, хороша его дорога».
Через две недели он закладывал виражи, нога за ногу, закладывая щегольски одну руку за спину; через три начал фигурять, сначала, конечно, доморощенно — начал кататься спиной, резко тормозить, ставя на полном ходу лезвия поперек движения. Не натыкался, а подхватывал остающихся сзади; ступни, когда приходил домой, немели, оттаивали, ходил в туфлях, как на ходулях, как не на своих, как моряк по земле после танцующей палубы. К концу марта — ноль градусов и идеальное скольжение — он мчался по внешнему кругу в числе нескольких черных длинных демонов на «норвегах». Он мчался не на «ножах», а на своих «канадах», но среди них, среди недосягаемых для освещенной, веселящейся и кувыркающейся публики в центре, как ледяной Плутон мчится по внешней орбите — что, кстати, он там думает о домашних, тянущихся к теплу, о всех этих Меркурии, Земле, Венере и прочих Марсах с накладными, фальшивыми каналами? Он мчался среди тех, кто на «ножах»!
Но Анастасии среди них уже не было. Он и не заметил этого. Каток несся перед глазами. Он не любил лажи. Знал, что радость, настоящее — всегда только после того, как вложишь усилия. Он научился «ходить» на «канадах», поглощать круг за кругом, опьяняясь музыкой и движением. Полетом сквозь клубы света, нелепые ошибки Мишки, зачем-то навсегда уходящего от своей рыдающей подруги. …Анастасии на катке не было. Караулить, подгадывать случайные столкновения в раздевалке, в очереди за кофе, чтобы проводил два переулка до дома… Не для этого же…
Весной все кончилось, а осенью не возобновилось, они оказались за разными партами.
XXIV
Вот так Людочка тогда пыталась приручить его по-хорошему. И что из этого выходило. То же самое, то есть ничего не выходило, в конце концов, и из попыток по-плохому. Однажды даже и серьезную пробу сил устроила. И выиграла. Полностью и безоговорочно. А Карданов не проиграл. Опять ухитрился не заметить. В природе, конечно, так не бывает. В спорте тоже. Нигде не бывает. А с Кардановым было.
И дело-то ведь нешуточное: с коллективом его развела, резче даже: противопоставила. Тут — мы, а там — он.
Карданов сам, конечно, тогда в петлю полез. Сейчас не упомнишь, с чего тогда началось. Кажется, оставалось десять минут до начала урока, из радиоузла на втором этаже еще долетала не вырубленная, патентованная на всю жизнь радость: «Мальчишки-девчонки, девчонки-мальчишки, мы учимся вместе, друзья. Всегда у нас весело в классе. Да здравствует дружба — Ур-ра!» Мальчишки и девчонки вбегали один за другим в класс и, как сговорились, тоже почему-то с радостью — наверное, все-таки весна: на такое солнце глядя, и на эшафот пойдешь, жизнерадостно щурясь, — без запинки, как вызубренное, выкрикивали: «Ой, ничего не знаю!»
И вот у кого-то первого родилось: «Уйти, что ли? Может, не заметит?»
И кристалл тут же начал расти. В перенасыщенном растворе радости, не умещавшейся в классе, световыми золотисто-синими волнами смывающей все за порогом и окнами. И оформилось в две минуты буквально: в Повторном идет французская комедия. То ли с Бурвилем, то ли с Фернанделем. «Ну помнишь, с таким еще… — Ну да, да. Обхохочешься. Блеск». Десятка сколотилась сразу: идти в Повторный. Немедленно. Те, кто решился, из первой десятки, уже сгрудились у дверей. До этого момента ни Люда, ни Виктор участия в событиях не принимали. Витя, как ни в чем не бывало, сидел за партой, перелистывал общую тетрадь, в общем-то спокойно, как мудрый дедусь, улыбаясь на расшалившихся, неразумных внуков своих.
А неразумные внуки буквально в минуту — и не уследит никто, даже они сами, — освобождались от всяких уже остатков разумности. Последнее, что выкрикнули:
— Всем, всем идти.
— Алексеич зайдет, а в классе никого. Представляете?
Возможность попасть в кино, неготовность к опросу — это как-то даже и отошло, а мгновенно все уцепились, что здесь и грандиозная шутка, розыгрыш, и даже самые рассудительные почему-то сразу загорелись, ухватились за нее, за картинку эту: