Изменить стиль страницы

— Выбрось, зачем они? — сказал Борису первокурсник Мишаня, самый младший из нас.

Месяца три назад карточки отменили, хлеб, масло, колбасы — все стало продаваться в магазинах свободно. Бери, покупай, ешь на здоровье. Но денег у нас почти не было, и жизнь в то время оставалась трудной, такой трудной: еще лежали в развалинах многие наши города со взорванными и разбомбленными электростанциями, заводскими цехами, вокзалами, со скелетами сгоревших вагонов на запасных путях. И в этих городах люди ютились в землянках и глинобитных халупах. Детские дома были переполнены сиротами — их отцов, их матерей взяла война. А в госпиталях еще долечивались подорвавшиеся на минах, пробитые пулями и осколками, безногие, ослепшие, изувеченные солдаты. Их участь миновала нас совершенно случайно.

Зная все это, мы никогда не роптали, хотя жили впроголодь. Стипендия у нас была маленькая, куда меньше, чем у студентов, скажем, инженерных, медицинских или сельскохозяйственных вузов: институт наш считался вузом третьей, самой низшей категории.

Борис стоял передо мной и задумчиво смотрел на продовольственные карточки.

— Нет, — сказал он, — выбрасывать их нельзя, сохраню на память. А деньги, Витя, возьми! — он протянул мелочь. — Может, булочку купишь… Или еще где-нибудь займешь, вот и обед. С миру по нитке…

— Кому на булочку, кому на прогулочку, — срифмовал Гриша. — А у меня даже на булочку нету…

Он посмотрелся в карманное зеркальце, причесал смоляные кудри, поправил растянутый воротник старого свитера:

— Даже на картофель жареный не хватает…

— Нам с Витей уже три дня не хватает, — вызывающе сказал Мишаня. — И мы ничего, не объявляем миру о своем героизме. Правда, Витя?

Мишаня как бы приглашал меня одернуть Гришу, вступить с ним в словесный бой. Но с Гришей, завзятым острословом, так просто связываться не имело смысла.

— Вы люди железного склада, — ехидно ответил Гриша. — А я не стоик. И отнюдь не герой…

Почти всю войну Гриша провел в полковой разведке, заслужил три ордена и много медалей, но никогда их не носил и почему-то любил прикидываться робким и даже трусоватым. Устраивал, по выражению Бориса, маленький цирк. А Мишаня, единственный из нас пятерых, на фронте не был: сначала не подошли года, потом работал на военном заводе, делал снаряды и патроны. И кто знает, может быть, теми самыми патронами мы — и Борис, и Гриша, и Ленька, сейчас молчаливо сидевший по-турецки на своей койке, — еще совсем недавно стреляли по фашистам. А мне пришлось стрелять еще и по японцам, в Маньчжурии.

— Нет, я не герой, братья студенты, — продолжал Гриша. — И не судите меня строго, что покидаю вас в трудную минуту. Я поеду к Братухе-майору. Там тепло, светло и мухи не кусают. А на столе меня ждет семейный обед. И, как вы понимаете, из трех приличных блюд…

Когда Гришу прижимало безденежье, он сразу вспоминал своих однополчан: то какого-то Братуху-майора, служившего теперь в Генеральном штабе, то Веньку-капитана, ставшего комендантом станции Мытищи, то помкомвзвода Лопусова и еще каких-то фронтовых друзей. Изредка они появлялись у нас в общежитии, вели себя скромно и сдержанно, а с нами разговаривали почтительно. Еще бы, ведь мы, по их выражению, «пошли учиться на писателей». Однополчане забирали Гришу с собой, возвращался он поздно и всегда возбужденно рассказывал о своих ресторанных похождениях. А о разведке, о захвате языков, о смертельных схватках в немецком тылу почти всегда помалкивал, несмотря на расспросы Мишани.

С грустью и легкой завистью к Грише я думал о том, что мои однополчане рассеялись, никто из них не попал в Москву, и здесь у меня нет такой поддержки, как у Гриши. Правда, у меня есть Юрка и Валя, друзья давние и надежные, еще по довоенному другому институту, где я проучился два года вместе с ними. Они поженились как раз перед самой войной, за месяц до Юркиного ухода в ополчение: он был близорук, в армию, вместе со всеми студентами, его не взяли. В трудную минуту я всегда иду к Вале с Юркой. Но сейчас неудобно — я уже брал у них в долг и еще не сумел отдать в срок.

На всякий случай я снова проверил карманы своего потертого офицерского кителя, сшитого перед демобилизацией, два года назад. И, не найдя ничего, спросил:

— Так что же будем делать? Какой выход из положения?

— У меня положение безвыходное, — объявил Ленька, затягивая ремень на старой солдатской гимнастерке, которую он носил с матросскими клешами. Он всегда выражался категорически, не выносил недомолвок, половинчатых решений, был самым терпеливым к лишениям и самым резким в суждениях, этот бывший командир санитарного взвода.

Ленька встал с кровати, молча вынул из тумбочки общую тетрадь и снова уселся по-турецки, собираясь что-то писать.

— Безвыходных положений не бывает! — непререкаемо объявил Мишаня. И в его серых, удлиненных глазах вспыхнул фантастический огонек.

Мы рассмеялись: Мишаня любил провозглашать теоретические истины, которые не так-то легко претворять в жизнь.

— Эх, юноша, — вздохнул Борис, — не клевал тебя жареный петух, не клевал!..

И на минуту в комнате стало тихо: за словами Бориса стояло такое, что даже нам казалось жутким. Три года Борис был в плену, куда попал летом сорок второго, расстреляв все патроны и потеряв почти весь свой взвод, при отчаянной обороне безымянной высоты под Воронежем.

— Мы с Витей всегда находили выход, — пробурчал Мишаня. И сегодня найдем!..

— И я найду, — сказал Ленька. — Терпеть буду, на кипятке и хлебе продержусь. Подумаешь, два дня до стипендии. Не продержусь, что ли? В сорок втором, когда мы из окружения пробивались, из-под Харькова, там похуже было…

Если мы вспоминали о пережитом на фронте, Мишаня сразу умолкал. Однажды, правда, и он вставил словечко из своего прошлого. В тот раз Гриша и Ленька почему-то вспомнили новогоднее наступление и дружно перечисляли трофеи — консервы, шнапс, печенье, сигареты, шоколад, — доставшиеся их взводам.

— И нас тоже под Новый год отоваривали, — сказал Мишаня, улучив минуту. — Плавленый сахар давали. Весь день я потом этот сахар у станка посасывал.

На плавленый сахар никто не обратил внимания, и с тех пор Мишаня всегда молчал, если мы вспоминали о фронте, понимая, что не может ничего противопоставить нашей, столь завидной в его глазах, военной судьбе. Но, помолчав, начинал донимать нас своими наивными вопросами. И сейчас напористо опросил Леньку:

— Ну, все ж таки, вы что-то ели в этом окружении? Вам паек-то какой-нибудь интенданты выдавали? А у нас совсем ведь ничего нету!..

— Конечно, ели, — спокойно согласился Ленька. — Сначала дохлый мерин был, его съели. А когда ни кусочка конины не осталось, почки березовые ели. Никогда не ел почки? Березовые? Ремни жевали. Не приходилось? А ты попробуй!..

Мишаня подавленно смотрел на меня. Взгляд его просил: заступись, поддержи…

Но мог ли я поддержать его, если беспощадные слова Леньки напомнили о моем собственном выходе из окружения, когда я тоже ел эти невыносимо горькие березовые почки, ел, чтобы совсем не обессилеть и хоть немного заглушить терзавший меня голод. Мы все, четверо, знали и видели такое, что не укладывалось в обычные человеческие представления о жизни. И объяснить это было невозможно, это мог понять лишь тот, кто сам видел и пережил. И это роднило всех нас, мы иногда понимали друг друга без всяких слов.

Воспоминание о пережитом вновь натолкнуло на мысль о тайничке на дне моего чемодана. «Нет. Никогда, — подумал я. — Еще можно держаться. Выкинь из головы. И не вспоминай!»

Но, будто поняв мои мысли, Мишаня с надеждой спросил:

— А в чемодане, Витя, ничего не осталось?

Этот кожаный чемодан попал ко мне еще в Маньчжурии, когда мы заняли какой-то военный городок, откуда вместе с танкистами только что выбили японцев. Чемодан валялся в кювете, рядом с перевернутой машиной.

— Подбери, — сказал я своему старшине, — авось тебе в гражданской жизни пригодится…

Старшина швырнул чемодан в подъехавшую батарейную бричку, и я сразу же забыл о нем — далеко впереди возникла перестрелка, а в стороне, в болотце, разорвалась мина… Но когда, демобилизовавшись, я уезжал из полка, старшина принес чемодан на станцию. Я не хотел его брать, но дальновидный старшина настоял: