Изменить стиль страницы

Моте Мушкетника не устраивает то, что Пирсдягис увиливает от общественной темы. Жили, ясно. Терпели нужду, ясно. То да се, юность… Но ежели бы не своя власть, фигу они бы видели, а не жизнь настоящую. Сами бы не видели и другим бы не показали. «Хотя что сегодня за этот показ… Сидишь вот, зажав корзину меж колен, и никто о тебе не вспомнит. Разве что на великие государственные праздники, оптом с другими, такими же, как ты, безымянными, обиженными, словно ты не Мотеюс Кябярдис, бывший глава советской власти в селе, а какое-то ископаемое. Забыли те, кому надлежит помнить, что в тебя из лесу метили, пытали, убивали, а ежели остался жив-здоров, то черт знает, кого за это должон благодарить…»

Пирсдягис одобрительно кивает, свернувшись калачиком на кровати:

— То-то и оно-то, одно сцастье, цто головы тогда не елозили, а цто до благодарности… Не доздесься! Им подавай твою зизнь, инаце поцтения не зди, памятника тебе не поставят…

— А Киемеиас, первый председатель Дягимайского сельсовета? — не выдерживает Унте. — Был настоящим человеком, борцом за советскую власть, все его до сих пор добрым словом вспоминают, а кто ему памятник поставил?

— О, Киеменас, это да, — вставляет Сартокас. — Не одного человека от беды спас. Светлая у него была голова и сердце доброе… Ежели бы лесовики его до срока на тот свет не отправили…

Моте Мушкетник зло сплевывает и ногой растирает плевок. Не поставят, и не надо. Но почтить должны. По правде, по заслугам. Справедливости, вот чего не хватает! Уважения к отцам! Ведь дети их вот-вот забудут.

— А я почтил. Всех, — вставляет Сартокас, блуждая мутным взглядом по комнате. — Ты свидетель, Мотеюс: украсил десятиметровой резьбой дуб. Правда, я тогда не знал, что это барельефами называется, но делал.

Моте Мушкетник морщится, словно у него зубы рвут, молча смотрит на валяющуюся на полу корзинку, куда он каким-то непостижимым образом засунул обе ноги.

— Ну и человек! Он, видишь ли, все никак свои берельефы забыть не может, — цедит он сквозь гнилые зубы, все больше раздражаясь.

— Как забудешь, пять лет работал, — Сартокас чуть не плачет, вытирая грязным носовым платком покрытую испариной лысину. — Я тогда к рюмке почти не притрагивался — выпью глоток вина какого или кружку пива. А танцы для меня и вовсе не существовали. Потому я и женщину себе поздно нашел. Нет, я время попусту не тратил. Кто к бутылке, к бабам, а я — за свою резьбу. Бывали вечера, когда в раж входил, зорьки просиживал… Будет вещь, думал: мир, конечно, не перевернется, но вещь будет — самому любо-дорого и людям радость. А получилось, что зря работал…

— Не жалей, видал я эту твою вещь. И знаю, чего она стоит, — говорит Моте Мушкетник. — Всяких князей там вырезал, кулаков, бандитов, а меж ними… Эх, стыдно и сказать.

— Почему стыдно, Мотеюс? — не может взять в толк Сартокас, потому что Мушкетник первый раз так сурово отозвался об исчезнувшем произведении. — Может, потому, что там и вы с Пирсдягисом? А рядом — Марма со своими лесовиками? Но там они нашему человеку пятиконечную на спине вырезают!

— Что с того, что вырезают? Все равно свою резьбу не жалей…

Сартокас не слышит. Перед глазами — те десять метров резьбы, они воскрешают в его памяти счастливые минуты творчества, и он с головой окунается в прошлое, слепой и глухой ко всему.

— Дуб, — вечное дерево, если хорошенько подумать… — говорит он, не чувствуя, как водит носовым платком по лысине, залитой потом. — Детям и внукам остался бы. Ведь там вся история Дягимай. И то, как в те годы президент сюда приезжал, как приветствовали его; и то, как потом твое хозяйство, Пирсдягис, с молотка пустили; и то, как ты, Мотеюс, в первые советские годы в Епушотасе с балкона речь толкаешь; и то, как немецкий танк летит через нашу деревню, а хуторяне ему шапками машут, как те же немцы людей расстреливают… гонят прикладами… И вы оба — ты, Моте, и ты, Пирсдягис, там с ружьями через плечо, там и грузовик с людьми, а среди них — Юозас Гайлюс с семейством, и как их встречает белый медведь. Ну, что я мог сделать, если правда такой и была? Ведь я и Витовта Великого вырезал только потому, что был он в старину нашим величайшим князем, в его королевство тогда и Дягимай входила и еще много, много земель до самого Черного моря… История, не я же это все придумал…

— Уж больно ты учен, — насмехается Моте Мушкетник. — А известно ли тебе, что из-за этой своей учености ты мог вслед за Гайлюсом загреметь? Ежели бы я не заступился, так оно и случилось бы. Но жалко мне тебя, дурня, стало… Ведь не мироед какой, не буржуй, а свой, бедолага задрипанный, пролетарий.

— Ты чего это меня дегтем мажешь? — обижается Сартокас. — Какой я тебе бедолага задрипанный? Что я — по миру ходил, попрошайничал? Мастером был, с именем, меня во всей округе знали, у всех нарасхват был, и литы у меня были — ого! Мог бы запросто ими твою хату, как дранкой, покрыть.

— Мог бы, да не покрыл. — Моте Мушкетник отхаркивается и сплевывает мокроту на пол. — Всем известно, какой ты был богатей. Рукотворен, горемыка несчастный, вот кто ты такой! Но все равно тебе бы хвост оттяпали, ежели бы не Мотеюс Кябярдис.

— Могли бы, — соглашается Сартокас. — Я перед войной надел собирался купить, в хозяева податься. Вполне подходящий кандидат для долгой зимовки.

— Думаешь, тебя бы за надел, который тебе ночами снился? — усмехается Мушкетник. — Ты бы по глупости своей вляпался. Из-за этой своей либеральной резьбы, из-за всех этих шмерельефов-берельефов. Ежели бы ты был не нашего класса человеком, плевал бы я тогда на тебя: пожалуйста, доставь мне радость, выставь эту свою контрреволюцию, объяви всем, какой ты сегодня, разоблачись, советской власти это только на пользу. Но ты есть ты, хоть и несознательный, хоть и с буржуазными предрассудками; а мне наш человек дороже дерева. Десять метров искусной резьбы, да черт с ними…

Юозас Гайлюс катает ладонью пустую рюмку на шкафчике, хитро прищурившись и затаив какую-то недобрую мысль. Странно даже, как это она раньше в голову ему не пришла.

— Только дерево. Да, только дерево, — говорит Юозас Гайлюс, передразнивая Моте Мушкетника. — И ты только чирк спичкой — и под него, как мне кажется… Пусть себе полыхает со всеми там шмерельефами-берельефами…

— Да ты никак с чужого голоса поешь. — Моте Мушкетник вытаскивает наконец из корзины ноги. В сердцах пинает ее, и та с треском летит через комнату к дверям. — Спалили мы дуб, что правда, то правда, чего мне отпираться, все равно уже недолго протяну. Но я один, что ли? Ну-ка, Пирсдягис, ну-ка, Еронимас, скажи, я один, что ли?

Пирсдягис вскакивает с кровати и снова садится, нервно потирает бока ладонями.

— Не один, конецно, Мотеюс, оба мы вытаскивали из беды Сартокаса. И эти смерельефы-берельефы из его сарая перетасцили к тебе и запалили. Хоросо горит дуб, из трех пудов овса пива наварили, пока он горел…

— А я, дурень, голову ломал: кто же мог их стащить? — бормочет вконец ошарашенный Сартокас. — У меня все надежда теплилась — может, найду. Ведь всякое бывает… А вы, оказывается, в огонь… пиво Из трех пудов овса…

— Дикари! — бросает Унте, вставая со стула, на котором сидел у дверей. — Хотя ты, Пирсдягис, и мой тесть, хотя тебя и полагалось бы вторым отцом считать, но я плюю тебе в рожу. Символически.

— Да мы зе целовека спасали…

— Сожгли, спалили, — чуть не плачет Сартокас, схватившись за голову. — А ведь я и но сей день почти все помню. Они для меня все словно живые — и люди, и дома, и деревья, и вещи… Каждый вырезанный образ — это я сам, потому что, когда работал, ничего другого не чувствовал, только это дерево, то, что из-под моего резца вышло, и то, что выйдет. Я был счастлив. Потел, ругался, когда не везло, но ведь и мать при родах кричит. Ты моих детей спалил, Кябярдис. И ты, Пирсдягис. Поджигатели!

— Выпей, Сартокас, — протягивает ему полную рюмку Юозас Гайлюс. — Смой с души боль. И Унте поприветствуй, потому как и он, вижу, оплакивает пепел твоих трудов…