Изменить стиль страницы

«Что за чертова жадность — посадить, посеять столько, что объять нельзя. Только бы побольше площадей, побольше доходов, только бы место повыше на пьедестале почета. А кто ради этого места день-деньской ишачит? Обыкновенный человек, работяга. А такие вот паны, как Андрюс Стропус, только командуют».

Габриеле не морочила бы себе голову такими мыслями, если бы не человек, имя которого все чаще вызывало у нее приступ ярости. Раньше она ждала, даже тосковала по Андрюсу, а нынче на сердце и легче, и спокойнее, когда его дома нет. Целыми днями напролет она может лежать с каким-нибудь романом в руках, хотя и ста страниц до вечера не прочитает. В голову лезут всякие мысли. Габриеле вспоминает пережитое, лица знакомых. Женщин, мужчин. В основном мужчин. Чаще всего тех, кого она придумала, тех, кого считает своим идеалом. Есть же, наверное, такие мужчины на свете! К сожалению, ей они не встретились, с ней они разминулись… Или, может, она ошиблась, приняв Андрюса за такого. Как противно! Все осточертело — и этот пустой, занимающий два с половиной этажа дом, и затхлые комнаты, и мебель, и кухня, и холодная цементная лесенка, по которой спускаешься вниз, словно в семейный могильный склеп. Противное лето, противные каникулы, наконец, противное солнце, которое вечером вовремя заходит, а утром вовремя встает. Все вовремя, все заранее известно. Никакого грома среди ясного неба. Бесконечное течение затхлого времени. Хоть бы скорей наступила осень. Правда, тоже противная, только уже без этой смертельной скуки…

Дягимай i_006.png

Габриеле поднимается по лестнице наверх. Снова спальня, снова разворошенная постель, на стульях валяется одежда. Теплый полуденный ветерок скрипит распахнутой дверью и как бы приглашает выйти на балкон. Сквозь верхушки молодых лип, обступивших дом, открывается вид на Скардупские луга. Там чернеют тяжелые скирды сена, повернутые к деревне то боком, то сумрачно зияющим проемом. Аист расхаживает… Неужто?! Да, действительно аист! Здравствуй, редкий гостюшка, здравствуй! А справа, вдалеке, какой-то человек, в одной рубахе, сгорбившийся. Крутится, что-то ищет. Унте! Но почему он? Разве, кроме него, никто не горбится, не ходит в одной рубахе? Смешно, просто смешно, что он первым ей пришел на ум. Но уж если пришел, пусть так и будет. Он на том лугу, а я здесь, на этом балконе, повисшем над липами. Впрочем, лучше надену новое летнее платьице — и на луг, к этим скирдам, к этой высохшей, загнанной в канаву речке, к этому аисту. Разуюсь — и босиком по траве, как в детстве…

«— Здравствуй, Унте. Ты чего тут расхаживаешь вместе с аистом? Лягушек ищешь, что ли?

— Здравствуй, Габриеле. А почему ты босиком? Пятки не колет?

— Не колет, это ведь не трава, а шелк. Так ласково щекочет, аж сердце замирает…

— Так уж и замирает.

— Если не веришь, сам попробуй.

— Мои пятки, как кора, могу по стеклу…

— Знаешь, иногда я тоскую по тебе, Унте.

— Так уж и тоскуешь…

— Ей-богу! Жду не дождусь, когда репетиции начнутся.

— И я тоже. Я люблю петь. С тобой…

— Со мной? Ох, Унте, шельма, куда ты гнешь?..

— Ей-богу — только с тобой, Габриеле. Ты такая… необыкновенная…»

— Необыкновенная… Ха, ха, ха! — Габриеле тихо смеется над тем, что ей только что померещилось, гладит зарумянившиеся щеки, которые уже, кажется, не горят, а пышут огнем, этот огонь заливает все ее существо и жжет, жжет… Мурлыча что-то под нос, она бросается к шкафу, потом к зеркалу и через полчаса, накрасив губы, надев любимое платье, сбегает по лестнице вниз. На лугу только аист, выискивающий лягушек, и скирды — того, кто был в одной рубахе, и след простыл, растаял вдали. Но это и неважно. Ведь остался и дурманящий запах сена, и зеленый шелк травы, горестное журчание хиреющей речки… А кто ушел, тот воротится, если суждено…

VIII

Но был ли это Унте? Ведь он не сгорбленный, только сутулится малость, да и нос у него другой, с горбинкой, и весь вид «помужчинистей». Унте, скорее всего, выйдет сегодня на луг, предчувствие никогда не обманывает Габриеле, но это случится пополудни, когда деревенские старики прилягут отдохнуть, а Даниелюс Гиринис отправится к речке с Юргитой загорать на солнцепеке. Но покамест все сидят за столом и с наслаждением наворачивают горячую картошку с холодной простоквашей.

Юргита. Вкуснятина! Лютаурас, сынок, не чавкай, это некрасиво.

Лютаурас. Ты же, мама, сама сказала, что вкусно.

Юстина. И мне нравится нынешняя молодая картошка.

Салюте. Вкусно, но копать ее еще рано — один убыток. Вот ежели бы еще дождичек полил…

Унте. Из-за корзинки картошки по миру не пойдешь, нашла о чем горевать.

Йонас Гиринис. Тихо, дети. Всякого добра у нас, слава богу, полно, только бы здоровыми были. Да почаще бы собираться вместе, не знать бы распрей и ссор, жить бы в дружбе да согласии. Будь здесь Бируте со своим Стиртой и Повилас с женой из Вильнюса, тогда бы и комар носа не подточил. Поэтому я и говорю себе: счастливый ты человек, старик, такую семью вырастил, молись и благодари господа бога.

Юстина. И мама, царство ей небесное, тоже так говорила…

Йонас Гиринис. Как же ей было не говорить, если она столько добрых людей на свет привела. Хорошая была мать, царство ей небесное, даруй ей, господи, вечный покой, и да всегда светит ей твоя благодать.

Юстина. Аминь.

Салюте. Аминь.

Лютаурас. Аминь, аминь…

Даниелюс. Н-да…

Унте. Так-то…

Юргита. Пусть светит…

Йонас Гиринис. Могли бы и перекреститься, как мать учила. Из уважения к памяти покойной…

Даниелюс. Мы уважаем ее душевно, отец. Каждый раз, когда вспоминаем…

Йонас Гиринис. Крепкий ты орешек, гиринисовой породы, и власть тебя не испортила…

Юргита. Она портит только того, кто приходит к ней испорченным.

Унте. А другие ей не подходят.

Салюте. Ты лучше заткни себе глотку картофелиной и помалкивай.

Юстина. Да что там картофелина. Ему глотку и колесом не заткнешь. Такой уж человек: вечно чем-то недоволен.

Даниелюс. Ну и пусть. Стоячая вода тиной покрывается.

Салюте. Не заступайтесь за него, Даниелюс. Слишком уж вы добры и вежливы.

Юстина. То-то и оно. А Унте… не поймешь, кто когда ему хорош, а кто плох. Было время, брата Повиласа на руках носил, превозносил до небес, а вот осенью вернулся из Вильнюса и другую песенку запел.

Унте. Разве моя вина, если человек свиньей заделался?

Юргита. По-моему, ты хватил через край, Унте.

Даниелюс. А ты что, не допускаешь, что Повилас тоже может быть прав? Нельзя обрушиваться на каждого, кто не согласен с твоими убеждениями.

Салюте. Вот именно. Других свиньями объявляет, а сам давно ли из свинского состояния вышел?

Юстина. Давно, почитай, целый месяц…

Унте молча проглатывает последний кусок и встает из-за стола. Он бы отрезал как следует, но разве всех за столом переговоришь? Навалились на него, как стервятники на падаль. Юргита и та не нашла нужным доброе слово о нем сказать. Видать, он и впрямь дрянь порядочная. А уж если он такой, то ему ничего не остается, как пойти в баню к Марме и надраться.

— Куда это ты собрался, не сказав ни спасибо, ни до свиданья? — ехидничает Юстина.

— Каяться. А спасибо я сказал, надо было слушать, а не хлопать ушами, — отбивается Унте, чувствуя, как судорога сводит подбородок.

— Мог бы посидеть, пока другие поедят, — вставляет отец.

— Мог бы, да не буду, — Унте машет рукой и топает к дверям, лицо его пылает, глаза горят.

«Ну что я за мужик! Размяк, как снег в оттепель. Почему все в шутку не превратил? Последний осел, больше никто».

Унте даже застонал от обиды. Задрал голову, прищурился, впился глазами в синеву небес, пытаясь забыться. А погода какая! Как нарочно! В сенокос дождь целыми днями хлестал, едва клевер убрали, сено сгребли, а нынче который день ни единого облачка. Со всех сторон солнце горячими лучами, как кнутами, сечет — по спинам, по плечам, по раскаленному шиферу на крышах, по вишняку за хлевом, склонившемуся под тяжелым бременем спелых ягод. Вчера женщины собрали сколько могли, но все равно на ветвях от вишен красно. В саду до сих пор стоит стремянка, по ней Салюте с Юргитой поднимались. Под конец и Юстина пожаловала. Но Унте никого, кроме Юргиты, не видел, хотя изо всех сил старался не смотреть в ее сторону. Очень ей шло красное в крапинку платьице без рукавов — к шоколадному, загоревшему на солнце лицу, к белозубой улыбке ничего лучше не придумаешь! Улыбка у нее озорная и дразнящая. В какой-то миг Унте поймал ее взгляд и весь застыл от счастья: ему показалось, будто там, в той бездонной глубине, появилась щелочка, и в свете вспыхнувшей молнии он увидел то, что было только ему предназначено, — их взаимную сердечную тайну. Унте стоял, по-дурацки разинув рот, бледный, прижав руку к груди, где, словно пойманная птица, бешено колотилось сердце, а из накренившегося лукошка (он только что взял его у Юргиты) на траву сыпались вишни. «Унте, растяпа!» — визжала Салюте, и голос ее отдавался в ушах костельным органом. Юргита смеялась, кокетливо выпячивала губы, и трудно было удержаться от соблазна — подойти и поцеловать. Белели острые резцы, и красноватый кончик языка дразняще высовывался из полуоткрытого рта. Только таинственная, бездонная глубина глаз вновь стала непроницаемой, и молния больше не сверкала — все кануло в какую-то непроглядную тьму вместе с прогремевшим громом, взбаламутившим душу.