Унте хитро улыбается, довольный таким умозаключением, и дальше вьет тонкую нитку мысли о том, что каждый в жизнь приходит со своим приданым и через рукав детской распашонки видит предназначенный ему лоскут неба. Его, Унте, приданое — это зеленый изгиб реки, старая усадьба, заросший тиной пруд за сараем; все это живое, и горько, ох, как горько, когда надо с чем-нибудь из этого приданого расстаться. Срубили березку, которая склонялась в детстве к окну горницы, и он как бы близкого человека потерял; обокраденная душа оплакивает каждый куст ракиты над осушенным старым руслом реки; оплакивает отравленную рыбу, пичугу, которая в прошлом году еще щебетала здесь, а нынче ее уже нет, и больше она никогда не прилетит; оплакивает вспаханную в поле тропинку, потому что с малолетства так сросся с этим полем, что, кажется, приложи ухо к земле и услышишь, как стучит ее израненное сердце. Не так ли будет с нашими далекими потомками, которые придут в этот мир с его дренажными каналами вместо рек, с его искусственными водоемами для рыб, с его лесами фабричных труб, заслонившими от глаз мертвые посевы; в этот мир с его многоэтажными коробками, именуемыми удобными жилыми домами? Ведь и они, эти люди будущего, наверное, будут думать, что нет ничего милей и лучше на земле, чем то, что они нашли здесь в день прихода. Может, и им покажется, что только приложи ухо к земле и услышишь, как стучит ее израненное сердце. Скорее всего, так оно и будет, если они, потомки наши, будут не какие-нибудь выродки, как ты, Альбертас, а нормальные люди с нормальной душой. Настоящий человек должен чувствовать сердце земли, ибо он не пасынок ее, а дитя.
Унте зажмуривается, долго лежит так, опьянев от горчащего запаха трав, от убаюкивающего журчания ласковой речушки и нескончаемого стрекота кузнечиков, которым вторят другие долетающие издали звуки: мычание коровы на лугу, детские крики и доносящийся время от времени грохот машин. И вдруг песня! Затаив дыхание, Унте прислушивается к грустной мелодии, такой знакомой, так берущей за душу, что теплая волна печали захлестывает грудь. И откуда-то внезапно всплывает детство. Лето. С косарями в льняных рубахах, с запахом сохнущего клевера. Со звоном натачиваемых кос… Смех… А над головой голубое-преголубое небо, оно все звенит от птичьих трелей и песен! Забыв обо всем на свете, Унте жадно ловит эхо песни, доносящейся оттуда, из того лета его детства, и непрошено в голову приходит невеселая мысль о том, что теперь редко кто так затянет, разве что какой-нибудь пьяный, топающий через поля. Правда, вчера пела Юргита. Вышли они оба с Даниелюсом погулять по лугу по-над Скардуписом и затянули какую-то песню, новую и до чего же красивую. Даниелюс обнимал Юргиту за талию, склонив седую голову набок, и изо всех сил подтягивал своим звонким баритоном. Все, кто слышал, не могли надивиться, говорили: надо же, секретарь, а гуляет по лугу со своей женщиной и поет вместе с ней, как обыкновенный смертный, любо-дорого посмотреть и послушать. Унте был рад, что загодя скосил сено, потому что и на сенокосе старший брат показал бы, на что горазд, хотя, по правде говоря, чего ему браться за косу, — он запросто другую работу найдет, чтобы размяться. Отец, довольный, улыбается, а Унте тихо злится. И теперь, залатав дыру в плетне, Даниелюс отправился с женой на луг и затянул песню, а он издали косился на них, пока певцы не скрылись за березами в крушиннике. Унте понимал всю нелепость своего поведения, убеждал себя, что пора превозмочь соблазн, заставляющий его покорно следовать за братом и Юргитой, но никак не мог устоять перед ним и, влекомый какой-то странной силой, шагал дальше. До самых кустов крушинника, обступивших белостволые березки, которые беспечно шелестели на теплом полуденном ветру, пахли свежими вениками и навевали непонятную тоску. Перед глазами — две пары следов, оставшихся на недавно скошенной траве; Унте старался шагать так, чтобы попасть в след Юргиты, и как бы чувствовал ее ласковое дыхание, от которого с каждым шагом становилось теплее на душе. Унте корил себя, что такому серьезному мужику, как он, приходят в голову такие глупости, что это по-детски, по-дурацки, но не мог совладать с собой. Еще шаг, и он рухнет на поляну, прижмется разгоряченным лицом к траве, которую пригнула к земле нога Юргиты, но подумал, что пора возвращаться, потому что неудобно, если они здесь все трое неожиданно столкнутся. Как ни убеждал он себя, все же продолжал, как собака-ищейка, идти вдоль кустов крушинника: до того хотелось посмотреть на Юргиту вблизи, без помех, в ту минуту, когда она не чувствует, что на нее смотрят, и ему, Унте, не надо стесняться чужих взглядов, от которых трусливо съеживаешься. Он даже забыл о Даниелюсе, о той непреодолимой преграде, отделяющей его от Юргиты, словно брат стал бледной тенью своей жены, тенью, которая, глядишь, совсем исчезнет, как только солнце зайдет за тучу. В душе Унте росли тревога, предчувствие чего-то дурного, казалось, он вот-вот увидит то, от чего рухнут его мечты, иллюзии, и он изменит свое отношение к Юргите. А может, сам невольно к этому стремился, желая освободиться от власти созданного им божества, и инстинктивно искал возможности сбросить с себя ярмо? Так или иначе, но он не очень удивился, когда, спрятавшись за куст крушины и осторожно раздвинув ветки, увидел раздевающихся Юргиту и Даниелюса. Лучшего места, чтобы понежиться и загореть, трудно было придумать, а солнце жарило вовсю. Он впервые увидел Юргиту такой — без платья, обнаженной. Унте вдруг осенило, что он в общем-то и не видел нагой женщины. Даже свою Салюте, которая, раздеваясь, всегда гасила свет и в темноте влезала в свою длинную ночную сорочку. К обнаженному телу женщины он только прикасался, и тело это — первый и единственный сладкий плод с древа познания — принадлежало его жене. У него даже в глазах потемнело, когда он увидел, как Даниелюс раздевается догола. Унте весь залился краской, ему вдруг стало стыдно за брата, словно он сам стоял голый перед его женщиной. Но через какой-то миг разделась и она, Юргита: растянулась на подстилке, выставила колени, соблазнительную округлость которых Унте, казалось, только теперь заметил. Он потупил глаза и какое-то время просидел под кустом, пытаясь справиться с напором смутных и противоречивых чувств. Окруженный как бы огненным валом, он перестал дышать, чтобы не задохнуться. Время остановилось, а если оно и шло, то до жути медленно. Опомнился он только тогда, когда очутился вдали от крушинника. Навсегда, на всю жизнь Унте унес оттуда смутившую его картину: два обнаженных, распластанных тела… Рука Даниелюса на груди Юргиты… Непостижимая улыбка в уголках ее полуоткрытого рта… Лицо какой-то чужой, совершенно чужой женщины, не похожей на Юргиту! Там, в душе Унте, она жила, как Заклинание, Тайна, Святая, а теперь, когда как бы приподнялся невидимый занавес, оказалось, что Юргита только Женщина. Унте весь день не мог себе найти места, ему было бесконечно горько и трудно, словно близкого человека похоронил. На Даниелюса он и смотреть не мог, а задерживая то и дело взгляд на Юргите, видел то, о чем раньше и не помышлял. И вчера, когда они собирали вишни, а она сидела на стремянке, Унте украдкой следил за каждым ее движением — уже не Святой, а Женщины, — и все это ненасытным вожделением откладывалось в его смятенной душе.
«Я обязательно должен сплести ей лукошко, — подхлестывает он себя. — И уж когда сплету, она поймет, что это не просто подарок. Будет ходить с ним по Епушотасу, на рынок, в магазины и вспоминать…»
Унте долго и тяжко встает. Перед глазами — и это лукошко, и Юргита, и ее округлые коленки на стремянке в вишняке. Встает и уходит, опьяневший от запахов нагретого луга, от изматывающей полуденной духоты, безнадежно запутавшийся в своих чувствах и мыслях. Он проходит мимо крушинника, мимо полянки с помятой травой, мимо белостволых берез, мимо продолговатых трапеций скирд, от которых под ущербным солнцем падают длинные тени.
— Эй! — кричат ему эти тени вдогонку.
Унте даже не оборачивается. Пусть их! Ведь это зов, исторгнутый из его опустошенной души, на которую легли такие же длинные, длинные тени…