Изменить стиль страницы

— Наконец-то ты заговорил как человек.

— А ты с выводами не спеши. Это только редкие минуты просветления. Как вспышки молнии. Гаснут, и я снова барахтаюсь в темноте. Должно произойти что-то необычное, чтоб меня от Живиле оторвало. Не знаю, может, смерть это сделает или другое равносильное ей событие. Эх, Унте, тебе не понять, что творится в моей душе! Все смотрят на Марму, словно он под черепашьим панцирем, а что под этим панцирем — никому и в голову не приходит. Банщик, и все. Блохолов, тайный лавочник. Но что у этого блохолова есть сердце, чувства… что у него там, под этим черепашьим панцирем, кипит страсть к женщине… четвертый год, с самого первого дня, когда он ее увидел… что там не просто огонечек, чтобы спичку зажечь, а жаркий, пылающий костер, в который без устали подбрасывают хворост… Нет, это и в голову никому не приходит.

У Унте даже пропала охота опохмеляться. Он только ерзал на стуле, скреб затылок, всерьез думал, уж не захворал ли Марма белой горячкой, диву давался.

— Говоришь, не огонечек для разжигания спички? Костер! Чувства, любовь… И так четыре года подряд?! На самом деле странно!

Для того, кто хоть раз любил, это не странно. Унте вспомнил Юргиту.

— Как же не странно, ежели за все время я от тебя ни одного доброго слова о Живиле не слышал. Все только насмехаешься, осуждаешь, издеваешься.

— Плохо делал. Но иначе и не мог. Ведь у меня сердце разрывается, что с другими она. Как по-твоему, должен я себя чем-то утешить, успокоить? Вот я ее и оплевывал как мог. Но куда ты, болван, убежишь от себя?

— Ясное дело, не убежишь. — Унте снова подумал о Юргите. — Ежели тебе судьба слишком поздно женщину послала, к которой сердцем льнешь, то добра не жди. Но и здесь голову терять нельзя. Отличать надо: что хорошо, что плохо. Ведь Живиле, как ни крути… Мне просто жалко тебя, Марма. Отвались от нее, пока не поздно. Погибнешь.

Марма сидел на софе в одной рубахе, сунув под стол ноги в дырявых носках, и пальцами обеих рук щипал увядшие щеки.

— Может, и погибну, может, и нет, не таким, как ты, судить, — сказал он, по-стариковски тряся головой. — К добру это тоже не приведет. Я это сразу понял, как только стал думать о ней. Ну точно искусственный спутник вокруг земного шара вращаюсь и дрожу, зная, что с каждым витком приближаюсь к нижним слоям атмосферы, где сгорю. Нет, никуда мне от своей орбиты не деться. Бессилен я. Обречен. И пускай! Ведь точно так же было лет тридцать назад, когда любил одну женщину. Никакую другую так не любил, как ту, — единственной на свете любовью. И сейчас я частенько вспоминаю ее, хотя она давно, должно быть, умерла. И вот явилась на свет другая, такая же, как та, ее двойник, можно сказать, — Живиле, и я не устоял… Понимаешь? В юности недолюбил, и вот это нерастраченное чувство подняло голову и зарычало как зверь, проснувшийся от зимней спячки… Ах, Унте, ты не понимаешь, что значит вернуться в юность! Хоть это возвращение обман, иллюзия, подогрев остывших чувств, но все равно всю душу переворачивает. Потрясение, после которого почти все заливает лавой.

Унте вместе со стулом придвинулся поближе к ведру, зачерпнул воды и маленькими глотками долго пил, глядя исподлобья на Марму — постаревшего, как бы сплющившегося, несчастного. И уже испытывал не презрение к этому человеку, когда-то способствовавшему гибели людей, а жалость и злобу: зачем он так бесстыдно раскрыл перед ним душу, все свои пороки и глубоко затаенную боль. Неужто это тот самый банщик, обычно насмехавшийся и бездумно глумившийся надо всем и бравший на рубль дороже за каждую бутылку водки?

Унте встал. Нет, просто подскочил с места, стукнув в сердцах пустой кружкой по столу. Он был зол как дьявол.

— Что это ты передо мной нюни распускаешь? — выпалил. — Не мог себе найти другого исповедника? Как будто я — выгребная яма, свалка? Умел жить до сих пор, Унте не спрашивал, вот и живи дальше, я тебе не сын и не отец.

Марма съежился на своей скрипучей софе, словно его огрели чем-то сзади.

— Не ерепенься, — простонал он. — Набух я, как волдырь. Вот и пришло время его вскрыть.

— Но почему при мне?! — воскликнул Унте.

— А при ком же? Все — свиньи, скоты, думают только о своем корыте. Да и ты такой же, только другого от корыта оттереть не норовишь. Незадачливый поросенок, которого не подпускают к вымени матки. И я теперь такой же. Потому вот и хрюкаем о своих бедах друг другу, неудачники.

— Только уж, пожалуйста, меня с собой не равняй, — еще больше ощетинился Унте. — Гусь свинье не товарищ.

— Эх, покончил бы ты раз и навсегда со своими сравнениями, — простонал Марма, нервно топча под столом одну ногу другой. — Откуда тебе знать, может, я уже жалею, что сболтнул лишнее? Может, мне уже стыдно моих признаний, как той пьяной болтовни про Живиле? Но слово не воробей: вылетит — не поймаешь. Однако знаю: ты умеешь держать язык за зубами, не разболтаешь, не разнесешь того, чего не надо, не оплюешь человека больше, чем его уже оплевали… Вижу, ты мужик что надо, потому и отважился я свалить, как ты изволил выразиться, свою грязь в чужую выгребную яму. — И, не дожидаясь ответа, Марма продолжал свою исповедь: — Столько лет я прожил один! Вокруг люди, а я все равно один. Своей собственной жене и той довериться не мог — обставила она меня. Я даже слезинки не проронил, когда она умерла. Закрылся в комнате, встал перед зеркалом и давай хохотать как сумасшедший. Страшно счастливы оба Мармы были — я и тот, второй, в зеркале. Но долго ли может человек разговаривать с самим собой? Мыслями делиться, советами, проблемы решать? Верить только себе? Самому себе доверять свои тайны? Возвышать себя самого и самого себя унижать? Учить себя и учиться у себя? Ведь это какой-то духовный онанизм, Унте! Хотя ты и сжился с ним, но никогда не откажешься — подвернись случай — от настоящего, не воображаемого удовольствия, как и от женского тела. Ну, как? Теперь ты меня понял?

Марма поднял голову, выпрямился, словно эта мысль позволила ему наконец почувствовать истинную ценность человека. Но Унте и след простыл. Только двери в большую комнату бани были настежь распахнуты, зияли, как яма, и ветер уныло шумел за окном, упиваясь нескончаемой пляской умерших осенних листьев.

VI

Салюте была в ярости: мало того что несколько дней подряд пил-гулял, деньги транжирил, он еще, видите ли, домой с пустыми руками вернулся. Ну и дружки же у тебя, ничего не скажешь: не только пропили твои в поте лица заработанные рубли, но и не погнушались обокрасть.

Унте молчал, сжав кулаками пустую голову и стараясь вспомнить, где он в последний раз видел свой чемоданчик. Кажется, там, у этой толстой бабы, жарившей котлеты, он показывал ее пострелятам купленные ботинки, а потом — карусель каких-то лиц, каких-то впечатлений. Но кто же эта толстуха, черт бы ее подрал? Невестка Моти Мушкетника? Или старуха этого недотепы Сартокаса? А может, пани Зузана, перебравшаяся сюда в прошлом году с мужем и двумя детьми с Виленщины, ибо и к ним, если память не изменяет, он тоже заходил. Нет, нет, не разберешь: выпил столько, что все толстухи казались на одно лицо, как бутылки из-под водки. Ох, ох, сущие муки ада за несколько дней обманчивой свободы! Урок! Страшный, суровый урок! Больше в рот ни капли, ни капельки! Аминь.

Чемоданчик нашелся вечером: принес его Альбертас Гайлюс. Только коробка с ботинками пропала, а так все было в целости и сохранности. Правда, помято, скомкано, но не тронуто. Это мне спасибо скажи, хвастался Альбертас, я сберег. Унте краснел, воротил нос в сторону, словно кто-то поддел вилами навоз; вот оно что: оказывается, он и у Гайлюса побывал, хоть провались от стыда сквозь землю!

Всему колхозу свою пьяную рожу показал, бесилась Салюте. А отец тяжело вздыхал, закрывая ладонями затуманенные глаза, и ни слова… Эта постылая тишина действовала на Унте сильнее, чем самые суровые упреки. По сравнению с ней даже слезы, которые обильно проливал по пропавшим ботинкам младшенький, казались сущим пустяком.