Унте хотел было уйти, увидев, что взбаламутил покой в семье, но Ляонас Бутгинас забрал у него шапку и насильно усадил («Иначе ты мне не друг…»), а сам стал накрывать на стол. Унте терпеливо ждал, глядя, как Ляонас, разозлившись на жену, тащит закуски, и удивился: «Уму непостижимо, тот ли это Ляонас, который столько лет жил, держась за подол жены?! Даниелюс хорошо сказал: жизнь творит чудеса».
— Нелады у нас, — сказал Бутгинас, угадав мысли Унте. — Иногда вроде бы ничего, но и дня не проходит, чтобы не поцапались. Вот и сегодня: могла же как человек. Ведь это женское дело — угощение… Да еще такому близкому человеку, как ты. Так нет же, обиделась на мою просьбу и упорхнула в деревню. Хочет меня на колени поставить, верховодить, как раньше. Нет! Будем на равных, пусть каждый делает, что положено — мне по мужской части, ей по женской, и порядок.
— Не любишь ты ее, — буркнул Унте, отхлебнув из стакана польской водки, которую, видать, держали для другого случая, но Ляонас взял и в отместку нарочно выставил на стол.
— Не строй из себя уж такого знатока чужих сердец, — рассердился Бутгинас. — Любовь — не камфора, не улетучивается. Много ты, Унте, понимаешь в сердечных делах…
— Почему не понимаю? — набычился Унте. — По-твоему, я не знаю, что такое любовь?
— Знаешь, знаешь, успокойся. — Бутгинас подвинул гостю тарелку с неровно нарезанной ветчиной. — Но, видишь ли, в жизни порой бывает так, что человек сам себя не узнает. Скажем, я. Когда-то я мог ей ноги мыть и воду пить, а теперь пальцем для нее пошевелишь и чувствуешь себя униженным. Не-ет, пусть все сама, как и подобает! Хватит! Порой так взыграет ретивое, что хочется все делать ей наперекор, каждый пустяк, а порой обмякнешь, как воск на огне, кажется, вот-вот упадешь на колени, начнешь ей снова служить и будешь счастлив, как раньше. — У Бутгинаса увлажнились глаза. — Э, поди разберись, Унте, в человеческих чувствах. Спутались, смешались, как нити с размотавшегося клубка, попробуй найти конец, распутай.
— То-то и оно, что запутались, — согласился Унте, вспомнив Габриеле. — Идешь вроде бы по ровной дороге, и тебе и в голову не придет, что нечистый тебе ножку подставит. Ан нет, подставляет. И летишь, брат, кувырком в болото, откуда сухим не выберешься.
— Так что, у тебя с Салюте тоже худо? — как бы обрадовался Бутгинас. — По правде говоря, вы никогда и не ворковали, как голубочки.
— Живем, детей растим, и все. На кой черт ворковать? — Унте замолк, устыдившись своей неискренности, и, заметив ухмылку Ляонаса, добавил: — С другой, может, и ворковал бы, но с Салюте… То-то… не каждому удается найти свою горлицу.
— Любовь — великая штука, Унте, — погрустнел Бутгинас, глядя на выпитый стаканчик. — Кто однажды ее испытал и потерял, всю жизнь будет оплакивать.
— Красиво говоришь. Умеешь. Не зря в предсельсовета ходишь, — добродушно усмехнулся Унте.
— А ты не смейся. Молод еще, когда-нибудь на собственной шкуре испытаешь. Ведь бывает и так: кого любовь в юности обошла, того в старости разыщет.
— Бывает, — вздохнул Унте. — Жизнь как свалка — чего только в ней не раскопаешь.
Он взял отпитый до половины стаканчик, поднес к губам, подержал, повертел, согрел в ладонях и снова поставил на стол. Перед глазами как живая стояла Юргита. Унте так и подмывало все рассказать Ляонасу. Расскажет и, кажется, гору с плеч свалит. Но он вдруг испугался, смекнув, что это кощунство — делиться с другим тем, что принадлежит тебе одному и составляет чуть ли не смысл твоей жизни. Нет, пусть это останется в сердце, за семью замками, как святыня в алтаре: если ее и извлекают на свет божий, то только для того, чтобы перед ней преклониться. Унте умом, может, и не понимал, но чутье ему подсказывало, что никто перед его любовью преклоняться не станет, ее, скорее, осквернят, поглумятся над ней, потому что таков уж человек — возьмет да унизит то, что самому недоступно.
— Ну чего замолк? Давай выпьем, — засуетился Бутгинас и налил в стакан Унте. — Почему это — я все время по полной, а ты все время по половинке?
— Не хочу. Я свое отпил.
— Ладно, не пей. За это тебя, дружище, только похвалить можно. — Бутгинас снова опрокинул свой стаканчик до дна. — А я стал перебарщивать. Все ссорюсь с Рутой, нервы не выдерживают. Вот и заливаю для успокоения. Знаю, от этого никому не легче. Стараюсь держаться, но ничего из этого не получается.
— И не получится, если не противиться. И со мной так раньше было: клялся всеми святыми, мол, больше ни капли, а, глядишь, пройдет неделя-другая, и я снова готов, шатаюсь по канавам, по болотам, в глазах темно… Меры не знал. Чем больше, бывало, хмелею, тем чаще за рюмку хватаюсь, а надо бы наоборот. Но уж если разошелся разве остановишься. Сам себя, бывало, приструнивал, как коня, которого первый раз запрягли: тише, не дури, не мечись в оглоблях, а нечистый только похихикивает, только подзуживает: веселья в жизни, Унте, что кот наплакал, дуй дальше до победного конца. И я дул. А нынче на встрече Нового года заартачился и…
— …и ни капельки?
— Так легче. Пока не начал, и не надо. Нечистый, конечно, искушает, но ежели ты не отведал его зелья, то еще можешь отбояриться. Но попробуй удержаться, когда лицо уже пунцовое и в затылке стучит. А я на Новый год взял да и удержался, — похвастался Унте, разомлев от польской водки и пытаясь свыкнуться с мыслью, что пора вставать из-за стола.
Ушел он, изрядно выпив. Бутгинас упрашивал его, обещал открыть новую бутылку (ясное дело, из мести к Руте, которой все еще не было), но Унте — нет и нет: дал себе слово с Нового года пить столько, чтобы свиньей не стать. Но когда он оказался во дворе, то и сам не заметил, как зашагал к бане, словно кто-то накинул ему веревку на шею и приволок к окну комнатенки Мармы; некоторое время Унте переминался с ноги на ногу, как бы норовя сорваться с привязи, негромко ругался, зубами клацал, то требуя, чтобы банщик проснулся, то желая ему, чтобы заснул навеки. Наконец он все-таки сорвался с привязи и чуть не заплакал от радости, почувствовав волю. Смрад этот Марма, смрад его водка, все смрад! Ура! Он мчался домой как угорелый, но когда опомнился, то увидел, что стоит возле Гайлюсовой усадьбы. Сплюнул и снова пустился куда глаза глядят. Побродил часа три, вернулся к Салюте почти трезвый и вконец измочаленный. Было приятно оттого, что поборол себя, правда, не знал, куда деться от злости и головной боли. Однако на другой день расхаживал гордый, выпятив грудь, и хвастался домочадцам, что не может без отвращения думать о водке, хотя на самом деле похмелье затягивало его, как прорубь утопленника.
Собутыльники посмеивались: испортился Унте Гиринис; был настоящий мужик, мог зараз две бутылки выпить, а теперь уже рюмашки считает, как бухгалтер колхозный приплод, — некуда дружкам от стыда глаза девать.
Унте такие разговоры приводили в ярость, он едва сдерживался, чтобы не дать злопыхателям в морду, и решил еще крепче «завязать», потому что любил действовать всем наперекор.
Так прошла зима, настала весна. Равнины запахли первыми прокосами клевера. Из Вильнюса приехали телевизионщики. Сняли Унте на тракторе, со Стропусом у колхозной конторы, потом в зале Дома культуры, где он должен был спеть несколько старинных песен. Саулюс Юркус выразил сожаление, что телевидение не приехало раньше, когда еще пела Габриеле, — товарищи могли бы снять удивительный дуэт. Правда, оба они исполняли только современные песни, а старинные никто так не выводит, как Антанас Гиринис. Один из приезжих ухватился за слова Юркуса и предложил пригласить товарищ Стропене («Не важно, что она больше в хоре не поет…»), но Унте и слышать не хотел о дуэте. Все, что произошло между ним и Габриеле, которую он когда-то чуть ли не презирал, казалось ему какой-то нелепой выдумкой, созданной его взбудораженным от алкоголя воображением. Порой ему почти удавалось убедить себя, что так оно и есть, но, услышав пересуды людей или увидев полнеющую с каждым днем Габриеле, он должен был признать свое поражение. Там, под платьем, его ребенок! Было странно и неспокойно на душе оттого, что у ребенка будет другая фамилия, другой отец, который вовсе не отец ему, словом, совсем не такая судьба, какая могла у него быть, живи он с родным отцом. Бывает же такое в жизни! Вырос ты на своих равнинах, как лесное дерево, семена которого занес сюда ветер, а ведь мог же корни пустить и где-нибудь в Африке среди слонов и жирафов или где-нибудь в сибирских снегах, ежели бы ветры судьбы занесли туда твоего отца. А Юргита? Почему такая женщина должна была родиться в большом городе, в интеллигентной семье, а не под соломенной Пирсдягисовой кровлей, там, где выросла Салюте? Кормила бы она сейчас гусей, была бы любимой женой, хозяйкой, и Даниелюс только издали… при виде ее слюнки бы пускал… Н-да-а-а, будь она Салюте Пирсдягите… Но разве лебедь может вылупиться из куриного яйца? Ну и дубина же ты, Унте, стоеросовая! Разве на кусте крапивы вырастишь розу… И вправду совсем свихнулся! Человек не выбирает ни счастье, ни несчастье, они к нему сами, непрошеные, приходят. Скажем, Гайлюсы. Разве не хотелось им спокойно дожить свой век и умереть в постели при свете погребальных свечей? То же можно сказать об Альбертасе, которого алчность сделала отцеубийцей (хотя в этом деле еще много неясного); да и доля Мармы не слаще: приехала мать Живиле, и выяснилось, что это та самая женщина, с которой он в молодости дочь прижил. Несчастье не обошло стороной и Даниелюса, хотя он совсем его не ждал в тот пригожий летний вечер, когда вместе с Андрюсом Стропусом возвращался со стройки.