— Вы не думаете, товарищ генерал, — еще спокойней сказал полковник Костецкий, — что ваш план граничит с безумием?

Генерал, глядя на поясную бляху полковника, медленно выговорил:

— Я прикажу вас расстрелять, если вы будете тратить время на пререкания со мной.

Костецкий резко обернулся к Лажечникову:

— Пойдем, батальонный…

Они ушли в лес с небольшой группой офицеров своей дивизии.

Пасеков и Берестовский стояли среди офицеров и слышали приказ генерала. Непонятно, каким образом этот приказ через несколько минут стал уже известен всем. Лес ожил. В темноте люди закапывали замки орудий, портили моторы машин, рубили деревья и кусты, катили бочки с горючим к болоту, сталкивали их в топь, забрасывали срубленными ветками, настилали бревна. Узкая гать врезывалась в болото, на нее выкатывали машины, десятки людей наваливались — машины сползали в болото, топь засасывала их, поверх них снова бросали толстые ветви и бревна, сорванные борта грузовиков, столы, шкафы и сейфы, неизвестно зачем вывезенные ретивыми завхозами последних киевских учреждений; гать ползла через болото медленно, хоть тысячи людей работали, выбиваясь из сил и падая от усталости. Поздно ночью немецкие самолеты навешали фонарей над болотом, но бомб не сбросили.

Генерал сидел, как и вечером, на своем пне; он посмотрел в залитое мертвым магниевым светом небо, подумал и хрипло сказал:

— Не прекращать работу.

Фонари погасли, самолеты улетели, смолкло вдали тяжкое урчание моторов, люди снова покатили на гать машины, потащили ветки и бревна. Временами на фашистской подкове вспыхивали осветительные ракеты; рассыпаясь искрами, они гасли в черном небе.

На рассвете Берестовский и Пасеков, обессиленные, измазанные вонючей болотной тиной, с кровавыми пузырями на руках, отошли в глубь леса и упали под кустом на рыжую, покрытую росой листву. Вокруг валялись изорванные бумаги, затоптанные шинели, пустые канистры, консервные банки.

Пасеков вспорол ножом жестянку консервов. Берестовский не хотел есть. Вытянув руки вдоль тела, он лежал навзничь с закрытыми глазами.

— Вот что я вам посоветую, Берестовский, — сказал Пасеков, — выбросьте из головы все мысли, кроме одной: расплата впереди, и мы должны дожить до расплаты, а для того, чтоб дожить, надо есть, пить и не падать духом…

Берестовский молчал.

— И еще одно деловое предложение, — продолжал Пасеков. — Нужно нам найти батальонного комиссара и присоединиться к группе прикрытия… Лучше погибнуть в бою, чем утонуть в этом вонючем болоте.

Берестовский пошевелил серыми от усталости губами.

— Вы уверены, что немец даст нам перейти через болото?

— Дурак он был бы, если б не хотел нас взять живьем или перебить всех до одного. Ешьте. Это самые лучшие бычки в томате, которых я когда-либо вылавливал в консервной банке.

Берестовский сел и взял из рук у Пасекова большой кусок черствого солдатского хлеба с щедрой порцией бычков.

— Вы понимаете, что произошло?

— Не до конца.

— А генерал, он понимает?

— Если мы останемся в живых, у нас будет много времени, и мы все поймем: и генерал, и вы, и я…

— Кажется, я кое-что уже понял.

— Ну и держите свое понимание при себе. Ничто не погибнет, даже если мы с вами пропадем. Это все, что я знаю, и этого мне довольно.

Берестовский долго смотрел на взбухшие темные листья, лежавшие на земле у его ног, и наконец сказал убежденно, с усилием выговаривая каждое слово:

— Если мы не научимся говорить правду себе и всем другим…

Пасеков не дал ему договорить.

— Я должен поспать минут девяносто, — сказал он с притворным равнодушием, хоть понял все, что имел в виду Берестовский. — Поспите и вы… И запомните: все еще впереди.

Пасеков аккуратно завязал вещмешок, подложил под голову и сразу же заснул. Берестовский с завистью смотрел на него. Спать он не мог. Им владела та величайшая усталость, которая уже не оставляет места для сна, та усталость, когда вследствие крайнего возбуждения не действуют уже силы торможения, возникающие в коре большого мозга, когда каждое чувство, обостряясь, кажется, приобретает способность проникать далеко за пределы, положенные человеку.

Все в этом сентябрьском лесу рисовалось Берестовскому в преувеличенно ярком, обостренном виде, — все, начиная от земли, на которую уже упали первые листья, чтобы вскоре увлажниться дождями и превратиться из красных и золотых в однообразно коричневые, зеленовато-бурые, а потом и вовсе черные; все — и небо, просвечивавшее между вершинами деревьев, темно-синее и высокое, на фоне которого беспокойно шевелилась, словно плыла, полная предсмертного трепета осенняя листва; и стволы осин и берез в своем молчаливом порыве в высоту, владевшем ими вопреки силе корней, привязывавших их к почве, и потому исполненном гордого трагизма; и голоса людей, которые валили где-то поблизости эти деревья, обрубали сучья и на руках тащили бревна к болоту; и грохот артиллерийской пальбы, который возникал в разных направлениях, но отовсюду слышался словно из-под земли; и голоса птиц, продолжавших свою осеннюю, только им известную и нужную работу в этом искалеченном, изуродованном, оскверненном лесу, — вся эта бесконечно яркая и бесконечно печальная в красоте своей жизнь наполняла душу Павла Берестовского горечью и тревогой, и эта тревога не давала ему заснуть.

Все, чем жил Берестовский раньше, все, что раньше так трогало его, — литературные успехи и неприятности, восторги и зависть товарищей, волнения, связанные с печатанием очередной книжки и отзывами не всегда благосклонной критики, ночные просмотры заграничных фильмов, на которых можно было встретить всех прославленных звезд и непризнанных гениев, мечты о том, чтоб и самому написать сценарий, по которому поставят эпохальный шедевр, — все радости и огорчения прошлой жизни казались Берестовскому такими далекими и такими мелкими, что он отказывался верить, что так недавно еще жил этой прошлой жизнью, и не только жил, а считал ее единственно возможной… Берестовский уже знал, что этой прошлой жизни больше не будет, что, как бы ни сложилась его судьба в будущем, он никогда не сможет вернуться к своей прошлой жизни, — отныне ему открывается в жизни иной, более глубокий смысл, иная, более высокая цель, о существовании которой он раньше не знал. И чем глубже охватывала его радость от того, что он начинал познавать цену настоящей жизни, тем с большей силой чувствовал он отвращение к той жизни, которой жил раньше и которую отвергал теперь.

Берестовский не чувствовал страха смерти, опасность попасть в плен к немцам тоже не волновала его — от этого гарантировали спокойно принятое решение и надежда на ту последнюю пулю, которая разрушает все расчеты врага; он боялся только одного — заснуть и вдруг утратить способность видеть и ощущать ту красоту, которая раскрылась перед ним в эти пронизанные болью минуты… И все-таки усталость была сильнее этого чувства, незаметно для самого себя Берестовский заснул и сразу же проснулся, словно что-то толкнуло его изнутри в грудь.

Пасеков сидел рядом с ним и спокойно перематывал портянку. Над Пасековым стоял лейтенант Моргаленко, лицо у него было возбужденное, словно опаленное огнем изнутри, под покрасневшими глазами лежали синие тени усталости.

Берестовский не узнавал Моргаленко. Лейтенант был раздавлен всем, что произошло. Ворот его гимнастерки был расстегнут, грязный подворотничок свернулся потным жгутом, пистолет болтался на плохо затянутом ремне, грязные галифе на коленях были разорваны.

Впрочем, если бы Берестовский мог взглянуть на себя со стороны, вряд ли бы ему показалось, что он выглядит лучше.

— Дело верное, я вам говорю, — монотонно повторял Моргаленко. — Из этой переправы ничего не выйдет. А у нас полуторка, бензину не надо — на дровах, как самовар, газогенератор называется… И есть два спаренных пулемета…

Пасеков, прикусив нижнюю губу, молча натянул сапог.

— У немцев что? У немцев тоненькая цепочка, не может того быть, чтоб они вокруг нас бетонную стенку поставили. Мы их возьмем на испуг, наделаем такого шухера, что они и не опомнятся, как мы проскочим, обойдем это болото — и на восток!