Дверь была открыта, из избы в сени пробивалась тоненькая как паутинка полосочка света. Я переступил порог тихо: не хотел, чтобы Пасеков и Миня услышали и пригласили меня в свою компанию. Нет, я не боялся той большой темной бутыли, которую, прижимая к груди, нес через двор Пасеков от Александровны, я мог бы и адской смолы выпить не поморщившись.

В избе Пасеков что-то весело рассказывал Мине, Минин голос восторженно хмыкал и мурлыкал, в паузах слышалось характерное бульканье, слова процеживались, смешанные с жирным смехом.

— Ну, твое…

— Поехали!

Я зачерпнул кружкой воды и держал ее в руке, встревоженный голосами за дверью, хмыканьем и похохатыванием, в котором мне слышалось что-то враждебное.

— И вот представь себе, Миня, — хохотнул голос Пасекова, — представь себе, Миня… Я уже выздоравливаю, хожу по госпиталю, иногда даже на прогулки… А какие там прогулки? Снег, мороз, ветер — сразу же бежишь в палату! И вот представь себе, Миня… Посмотри, правда, хорошенькая? Ну, вот видишь…

Послышалось мурлыканье Мини, какие-то полуслова, полумеждометия сквозь забитые едой челюсти; я представил себе, как горят похожие на маслины глаза Мини, представил его восторженно-удивленное лицо.

— Ремесленная работа. Что, не было у нее лучшей карточки?

Голос Мини прозвучал отчетливым пренебрежением, мне даже показалось, что я вижу, как он небрежно бросает снимок на стол, — уж кто-кто, а он прекрасно разбирается в таком тонком деле, как фотопортрет.

Пасеков продолжал, словно оправдываясь перед Миней:

— Скука, понимаешь, скука! Вокруг только и слышно: где кто ранен, кто как выходил из окружения, кого наградили, кого обошли… Газеты приходят на десятый день. Из книжек — только «Батый» и «Чингис-хан»! И вдруг собирают нас, выздоравливающих, на концерт. Ты можешь себе представить, Миня? Госпиталь помещался в школе, там была и небольшая сцена — в актовом зале.

Я не мог уже ни выпить воду, ни поставить кружку. Голос Пасекова наполнял меня предчувствием непоправимой беды, космической катастрофы, в которой у меня не было надежды на спасение.

Я никогда никому этого не рассказывал: в минуты наибольшего душевного напряжения память начинает подсказывать мне любимые стихи, их ритм вводит меня в равновесие, дисциплинирует сознание, — стихи спасают меня от необдуманных поступков. Не знаю, бывает ли так еще с кем-нибудь, — может быть, только на меня так действует магическая сила стихов, жалко, если только на меня. Это было. Было в Одессе. Нужно уйти, не слушать этой пьяной болтовни, этого кичливого, самодовольного похохатывания. Все это меня не касается, зачем мне волноваться, словно там, за дверью, решается моя судьба? А если и не моя, могу ли я спокойно слушать отвратительный хохот двух пьяных болванов, рассматривающих фотографию пускай даже неизвестной мне женщины, пускай чужой, но все равно ведь беззащитной под их взглядами? Я не могу, я не должен слушать. Пусть кто хочет слушает, а я войду сейчас в избу и скажу, что о них думаю. Напрасно. Я стоял в сенях и слушал. Приду в четыре, — сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Стихи на этот раз не успокаивали меня, что-то более сильное, более реальное, чем они, становилось рядом со мной, еще не до конца известное, но грозное и неотвратимое, как сама смерть. Не нужно к этому прислушиваться, нужно выпить свою кружку и уйти за сарайчик, на кучу сена, лечь рядом с Викентием Мирных и читать стихи, вслух еще лучше: это, как молитва, разгоняет наваждение. А я одно видел: вы — Джиоконда, которую нужно украсть. И украли. Голоса за дверью не смолкают, из бутыли булькает в жестяные кружки свирепое пойло, которое может свалить с ног быка, слышны вздохи и кряканье, словно там рубят дрова усталые дровосеки, слышен обмен короткими словами, которые могли бы ничего не значить, но полны смысла, как условный код обремененных опытом барышников, торгующих кобылу на ярмарке.

— Ну как?

— На большой!

— Чть ну как? Чть на большой? Кружка дрожит у меня в руке, вода расплескивается, сквозь дверь из избы в сени пробивается узенькая полоска света, я не могу оторвать от нее глаз, мне кажется, что они услышат стук моего сердца, выйдут и увидят, как я стою здесь в темноте, онемелый от горькой тоски, и беззвучно шевелю губами, произнося свою молитву. Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Для одних — высшая радость и высшая мука жизни, для других — удовлетворение примитивного влечения, низшая функция организма, о которой говорят с цинической откровенностью или же с нескрываемым отвращением. Почему память всегда подсказывает мне самые трагические стихи? Я не выбираю их среди множества других, они сами приходят, словно ответ на мои мысли, ответ не всегда удовлетворительный, я ведь знаю, что в мире существует не только трагедия отвергнутой любви, но и… Что «но»? Идиллия? Филемон и Бавкида? Над вымыслом слезами обольюсь. Нет, не отсюда происходят безмятежные стихи безмятежных поэтов, которых я знаю не только из книг и не выношу в жизни так же, как и в их фальшивых книгах! Поэт рождается, чтобы быть откровенным, чтобы, если болит, кричать от боли, если радость, счастливым смехом радовать землю. Если же вечная блаженная улыбка на розовом лице — не верю. Буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войной, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. И все-таки можно было вспоминать что-нибудь другое. Нас водила молодость в сабельный поход. Нас бросала молодость на кронштадтский лед. А дальше, хоть убей, не помню, не могу вспомнить, не знаю даже, кто это написал… Чепуха, я хорошо помню. Я был у него когда-то в Камергерском переулке, на шестом этаже, в комнате, заставленной аквариумами с моторчиками для подачи воздуха разнообразным рыбкам, прижимавшимся круглыми ртами к зеленоватому стеклу. Странно, что Аня тоже любила рыбок, золотых рыбок, красивых, холодных, немых, и ко мне пришла с аквариумом, больше ничего у нее не было, только маленький чемоданчик и аквариум… Конечно же я был у него в Камергерском переулке. Он сидел на продавленной тахте, по-турецки поджав под себя ноги, курил папиросы из астматола и сам читал мне эти строчки, с одышкой, хриплым, конокрадским голосом, в котором клокотала такой невероятной силы и красоты человеческая любовь и убежденность в неизбежности счастья, что я никогда не смогу этого забыть, как бы ни притворялся. Седой чуб падал ему на глаза, большое, словно опухшее лицо было некрасиво на обычный взгляд… И еще я помню: мы ехали в санях на покрытом сеткой рысаке по старой Тверской, и сыпался с неба, и кружился блестящими искрами московский снежок, и он держал меня, двадцатилетнего, за плечи и хрипло выкрикивал строчки своих южных стихов, уже тогда седой, тяжелый, в потертой кожаной куртке и башлыке… И в номере харьковской гостиницы я тоже помню его, больного, в постели, под неопрятного вида серым одеялом. Бездарный стихоплет сидел перед ним на кончике стула и читал длинные унылые стихи, а он расхваливал его так, словно слушал самого Байрона. «Поносите гениев и не трогайте бездарь», — сказал он мне, когда, опрокидывая стулья, осчастливленный стихоплет вылетел за двери. «Гений способен прощать, бездарь — никогда» — эти его слова я тоже запомнил с того дня, но почему они вспомнились мне сегодня, в эту минуту? Все это не имеет отношения к моему стоянию в темных сенях с кружкой в руке, к голосам за дверью… А может быть, имеет? Может быть, я ошибаюсь? Может быть, именно это помогает мне жить, не падать лицом в грязь, держать себя в руках, как в таких случаях говорят?

— И тут на сцену выпорхнула она, — с неожиданной печалью в голосе сказал в избе Пасеков, и печаль его показалась мне искренней, я услышал в ней давнишнего Пасекова, свободного от наигранной, дешевой самоуверенности, простого и даже сурового, этим, собственно, и милого мне. — Вылетела она… Ну, думаю, конец… Это то, что мне надо! Разве я мог знать? Слушай, Миня, разве я мог знать? За тысячи километров! Где имение, а где вода!