Они упали в глубокую канаву, прокопанную за полосой кустов. В канаве лежало много бойцов с винтовками и гранатами. Мины перелетали через них и разрывались за кустами на свекловичном иоле. Гриша Моргаленко снова очутился рядом с ними, гимнастерка его была разорвана, граната плясала в руке, он нагнулся, увидел раненого и сказал:

— Тащите его по канаве к балке, мы их сейчас пугнем…

Моргаленко выпрямился, высоко над головою поднял гранату, покрутил ею в воздухе и тонким голосом запел с отчаянной веселостью:

— За мною, а-а-а!

Бойцы выскочили за ним на поле, и снова раздался тот отчаянный крик, которого так боялись немцы. Пасеков прислушался к этому крику, больно сжал плечо Берестовского и встал.

— Встретимся в балке!

Берестовский увидел над краем канавы облепленные тиной сапоги Пасекова, отличил его голос среди множества других голосов, которые, удаляясь, звучали впереди, оперся на здоровую ногу, хотел тоже встать — и упал лицом в мокрый бурьян.

Он очнулся под вечер на дне глубокой, темной балки. Голова его лежала на коленях у Маруси, рядом сидели Пасеков и Моргаленко, дождь поливал их словно из шланга, вокруг слышались приглушенные плеском воды и шорохом кустов хриплые голоса.

Разведка пошла в село неподалеку от балки и не возвращалась, неизвестно, что там делалось, в селе, ничего нельзя было знать… Хорошо, что дождь не прекращался, чернозем раскис и немцы не могли пустить на них танки, они все погибли бы, что тут говорить! Теперь придется догонять тех, кто пробился сквозь фашистский заслон, но без разводки нельзя, это каждый понимает, что в их положении разведка — первый закон.

— Нет, — словно сквозь сон услышал Павел Берестовский голос Дмитрия Пасекова, — я его не брошу…

— И сами пропадете, — сказал Моргаленко.

— Дмитрий! — позвал Берестовский и, когда Пасеков наклонился к нему, произнес: — Вам нет расчета погибать из-за меня.

— Откуда вам знать, какой у меня расчет? — крикнул Пасеков насмешливо и грубо, но и насмешка эта и грубость обдали Берестовского неожиданным теплом.

Это тепло было сильнее, чем холодный дождь, что заливал лицо Берестовского, крепче, чем жгучая боль, что поднималась по ноге к паху, мощнее, чем тьма, что наваливалась на поросшую по склонам кустами балку, где они скрывались.

— Веди людей, Гриша, — сказал Пасеков, — а я отвечаю за него до конца.

— Так кругом же немцы! — всхлипнула Маруся, держа в мокрых ладонях лицо Берестовского. — Что же с вами будет?

— Кругом наши. Не пропадем.

Вернулась разведка. Немцев в селе над балкой не было. Павла Берестовского понесли на руках и, когда выбрались из балки, положили в бурьян под плетнем у хаты, стоявшей на краю села.

— Прощайте, — сказал Гриша Моргаленко.

Бойцы стояли темным полукругом. Они тяжело дышали, переступая с ноги на ногу, и молчали: бросать своих в неизвестном селе, на волю случая было нелегко. Нелегко было и двигаться вперед, в темноту ночи, которая не обещала ничего хорошего.

— А может, понесем его?

Берестовский лежал в бурьяне, молчаливый и отчужденный от всего, словно не его судьба решалась в эту минуту.

— Не выживет, — вздохнул чей-то нерешительный голос. — Напрасные твои заботы, старший политрук…

— Нет! — упрямо произнес голос Дмитрия Пасекова над Берестовским. — А вы идите.

Захлюпали сапоги, один за другим бойцы исчезали в темноте, последними отошли от тына Моргаленко и Маруся, шлепанье сапог по лужам становилось все тише и тише, потом ветер донес несмелый лай собак — и все стихло.

Берестовский понял, что он остался один, что не только бойцы, Моргаленко и Маруся исчезли, будто растворились в чернильной тьме, но и Пасеков, который так упрямо говорил свое «нет», тоже исчез, бросил его в бурьяне под плетнем, бессильного, обреченного на смерть от гангрены или от немецкой автоматной очереди в лицо… Берестовский попытался подняться, он упирался локтями, а потом ладонями в мокрую землю и падал от боли, пронизывавшей его. Каждое такое падение было как полет в черную пропасть, на дне которой пылал желтый костер. Он летел на этот костер, огонь будил его, и, когда он раскрывал глаза, кругом вздыхала мокрая холодная тьма. В последнем полете он не упал на костер, что-то подхватило его и осторожно понесло, он словно поплыл над пропастью, чувствуя только прикосновение рук, крепко державших его за плечи и ноги, и слыша испуганный, перехваченный одышкою шепот:

— Сюда… сюда…

И опять неимоверно быстрый полет в черную пропасть с желтым костром на недосягаемом дне и медленное выплывание вверх, словно из-под тяжелой толщи воды, которую приходится пробивать головою, чтоб там, на поверхности, захватить глоток воздуха, такого необходимого для замкнутой в теле, почти мертвой от удушья крови… Он выплывал на поверхность толчками, будто преодолевая ступеньку за ступенькой, вся тяжесть была в ногах, особенно в левой, которая все время, казалось, вытягивалась, достигала дна, но не могла оттолкнуться от него.

На рассвете Берестовский очнулся. Шершавые холодные руки ощупывали его раненую ногу. Он лежал на соломе, над ним наискось уходили вверх почерневшие стропила и серые коленчатые трубочки связанного в снопы камыша. Пасеков держал его за руки, на ногах сидела повязанная платком женщина и шептала испуганно:

— Ох, Порфирий Парфентьевич, он не закричит?

Берестовский не закричал, когда шершавая, как наждак, рука сжала ему ногу выше раны. Он увидел небритую щеку, острый конец длинного уса, один глаз и косматую бровь над ним. Боль пронизала его, будто ему рассекли мозг, а не ногу.

— Не помрет, так будет жить, — сказала небритая щека, и Берестовский снова провалился в бездну.

На двенадцатый день Пасеков положил около Берестовского «ТТ» и, сидя на печном борове, тянувшемся через чердак, сказал:

— Немцы прошли далеко вперед, тыловые команды еще не скоро забредут сюда… Вы успеете отлежаться. А не успеете…

Берестовский погладил слабой рукой холодную сталь пистолета: он все понял.

По ночам приходил Порфирий Парфентьевич, промывал ему рану трижды перегнанным первачом и обкладывал ее какими-то травами. Параска влезала на чердак редко, она всегда была наискось повязана своим платком, он так и не увидел толком ее лица, только низкий воркующий голос навсегда врезался ему в память, да еще та неслышная легкость, с какой она взбиралась на чердак и втаскивала за собой тонкую лесенку. Когда Берестовский просыпался ночью, Пасекова не было на чердаке. Иногда Берестовскому казалось, что он слышит сквозь потолок воркующий голос Параски, иногда днем в глазах Пасекова он видел глухую пустоту, но обо всем этом не было разговоров между ними. Его учили ходить на чердаке. Параска и Пасеков поддерживали его с двух сторон, он опирался на их плечи, и, низко склонив головы, они шагали взад и вперед, пока он не научился ходить без их помощи.

Порфирий Парфентьевич должен был прийти в полночь. Все было уже готово в дорогу. Параска раздобыла им ватники и шапки, а для Берестовского еще и штаны. Пасеков вырвал первый листок из партийного билета, свернул трубочкой и засунул в щель для резинки в своих трусах. Берестовский сделал то же со своим командирским удостоверением — он был беспартийный. Дерматиновую тетрадь нельзя было брать с собой, в ней были тревожные дни и бессонные ночи первых месяцев войны, все, что Берестовский перевидал, и все, что он передумал. Уничтожить тетрадь он не мог — это значило бы отказаться от себя… Отдать на сохранение Параске? Закопать?

Берестовский завернул тетрадь в портянку и засунул ее между стропилами в углу чердака. Он вернется, если не попадется в лапы к немцам по дороге на восток. Он отыщет ее, если уцелеет хата Параски.

С вечера не зажигали коптилку. Берестовский лежал на лавке, под головой у него был солдатский «сидор» с хлебом, луком, солью и парой портянок. Иногда он брался рукою за угол стола, отгораживавшего лавку от большой деревянной кровати, на которой еще засветло свернулась калачиком Параска. Окна были завешены. Пасеков ходил по хате, огонек папиросы проплывал в темноте, равномерно отдаляясь и приближаясь, — это было как качание маятника, и, хоть это качание выдавало волнение Пасекова, оно непонятным образом успокаивало и убаюкивало Берестовского.