Длинный, приземистый «оппель-адмирал» снова летел по полевым дорогам. Откормленный затылок Калмыкова темнел над белой чертой подворотничка, над его сержантскими погонами.

Катерина Ксаверьевна сидела рядом с Савичевым, он чувствовал своим плечом тепло ее плеча, понимал, что делается в ее сердце, и не мог поделиться с нею своими тяжелыми мыслями.

Савичев не мог сказать жене о том, что с часу на час должно начаться новое фашистское наступление, не только потому, что это была военная тайна, но потому главным образом, что наступление в ее мыслях неминуемо связалось бы с судьбой Володи.

«Лучше ей всего этого не знать», — думал Алексей Петрович.

Синий шарфик Катерины Ксаверьевны, наполненный встречным ветром, трепетал, как живой. Катерина Ксаверьевна казалась совсем спокойной. Лицо ее было растроганным и печальным. Может быть, воспоминания о прожитой жизни, переполнявшие Катерину Ксаверьевну, сделали возможной перемену, которая в ней произошла, может быть, смерть Костецкого, страдание и силу которого она видела, убедили ее в том, что надо и самой быть сильной для того, чтобы жить и надеяться. В душе ее совершалась глубокая и трудная работа, медленно готовившая ее к тому новому, чем она должна была теперь жить, и Катерина Ксаверьевна все время прислушивалась к той внутренней работе, что совершалась в ней независимо от ее желания и воли.

Савичеву казалось, что его Катя вернулась к нему из страшной дали, это снова была его самоотверженная Катя, она снова понимала его — не только каждое слово, но и молчание, как в прежние годы… Ничто уже не разделяло их.

Мотор «оппель-адмирала» работал почти неслышно. Скаты тихо шуршали по мягкой грунтовой дороге. Тяжелые колосья нескошенной пшеницы по обе стороны дороги низко склонялись к земле… Некому ее жать. Еще день-два, и зерно начнет высыпаться — переспелое зерно, которое должно бы лечь в закрома и амбары, в бетонные башни элеваторов, а ляжет в землю. Древний образ битвы вспомнился ему: черная земля под копытами костями засеяна, а кровию полита — горем взошли они по русской земле… Снопы стелют головами, молотят цепами булатными, на току жизни кладут, веют душу от тела… Как давно это сказано, как изменилось за века все на земле, только этот древний образ не состарился: веют душу от тела, стелют снопы головами!

В небо послышался форсированный воющий звук моторов. Савичев оторвал глаза от пшеницы, посмотрел вверх и увидел карусель воздушного боя: шесть немецких бомбардировщиков кружили в небе, на них налетали наши истребители, стараясь разорвать сомкнутый круг, слышались пулеметные очереди, выстрелы скорострельных пушек… «Может быть, наш Володя там», — подумал Савичев и снова стал смотреть на пшеницу, чтобы не привлекать внимания Кати к воздушному бою. Но Катя не подняла головы, они словно поменялись местами после смерти Костецкого: теперь Савичев все время вспоминал про Володю и не мог отрешиться от мыслей о нем, а Катя, казалось, совсем забыла о сыне, ни словом не вспоминала, будто примирилась с тем, против чего так горячо восставала.

Вой моторов в воздухе нарастал. Савичев не мог не посмотреть в небо. Боевая карусель истребителей и бомбардировщиков развертывалась у него на глазах; он увидел, как истребители перестраиваются, готовясь к преследованию, и тут произошло то, что наполнило его душу тяжким предчувствием, — послышалась пулеметная очередь, один из истребителей словно споткнулся в небе и, перевертываясь с крыла на крыло, волоча за собой длинный хвост густого, черного дыма, начал падать прямо на деревья уже близкого леса, за которым скрывался аэродром… Савичев со страхом оглянулся на Катерину Ксаверьевну: она тоже смотрела в небо, но в ее мыслях гибель истребителя, наверно, не связывалась с возможной судьбой Володи, она будто и не видела того, что произошло.

Савичев облегченно вздохнул.

— Помнишь, Алеша, — вдруг сказала Катерина Ксаверьевна, — ты помнишь, как Володя болел корью… Он был совсем маленький, лежал в затемненной комнате и все время плакал. Что мы ни давали ему, а он все плакал и плакал, не хотел брать никаких игрушек и сказок слушать тоже не хотел…

— Помню, Катя.

— Ты ходил в академию, а я сидела возле него и не могла унять его плач… А вечером ты принес ему игрушку, он увидел ее и перестал плакать. Глаза у него засветились, словно он сразу выздоровел… Ты помнишь, что принес ему тогда?

— Помню, Катя. Они впервые тогда появились в продаже.

— Механическая игрушка, маленький зеленый танк… Танк ползал по табуретке, которую мы поставили у Володиной кроватки, и высекал огонь, искры летели из жестяной пушечки… Очень хорошо это было сделано!

— Там был вставлен кремень от зажигалки.

— Мы тоже склонялись над этим танком и тоже радовались с тобой, Алеша… Неужели мы ничего не понимали?

Нет, это ему только показалось, что она забыла о Володе. Катя все время думает о нем своими материнскими мыслями, не похожими на его мысли.

— В той моей радости у жестяного танка была жестокость, сегодня я расплачиваюсь за нее, — сказала Катя.

Она прижалась к плечу мужа, словно ища у него защиты от своих мыслей. Савичев хотел ответить ей, она это поняла и опередила его ответ:

— Не надо. Не говори ничего. Мы оба были жестоки тогда…

Так вот о чем думает его Катя! Жестокость… Она не понимает, что есть добрая жестокость и жестокая доброта. Кроме жестокости отца, который помнит обо всех прочих отцах, есть жестокость матери, которая забывает обо всех других матерях. Да, ее правда: нельзя забавлять ребенка даже игрушечным оружием, пускай плачет, — но и его правда: если б не было доброго оружия, то много ли осталось бы на свете счастливых детей?

— Не надо, не надо! — сказала Катя, не слушая его слов. — Сколько уже говорилось о последней войне!

— Я не могу тебе обещать, что и это последняя война.

Они говорили тихо. Бой в воздухе давно кончился, небо очистилось. Тихо работал мотор «оппель-адмирала». Аэродром выплыл неожиданно из-за леса, большое летное поле выглядело как опустевший, вытоптанный скотом выгон, — все самолеты были в воздухе, только в конце поля одиноко стоял серебристый пассажирский «Дуглас», дугообразная дверь самолета была открыта, из нее, пригнувшись и придерживая рукой фуражку, выглядывал офицер.

Навстречу машине бежал дежурный по аэродрому. Калмыков притормозил, дежурный, не спросив разрешения, прыгнул на переднее сиденье.

— Извините, товарищ генерал… Хотели уже отправлять… Срочный приказ.

Дежурный махнул рукой шоферу — Калмыков повел машину напрямик через поле и остановился под крылом самолета.

Взревел один, потом второй мотор, пропеллеры рванули воздух, синий шарфик Катерины Ксаверьевны вырвался из-под воротника и струился над ее плечом, она придерживала волосы и улыбалась Савичеву прежней, совсем молодой улыбкой, только глаза ее неестественно сухо горели и, казалось, ничего не видели. Дежурный что-то кричал офицеру, стоявшему в двери самолета, тот кивал головой, слов за ревом моторов не было слышно.

Савичев обнял Катю и почувствовал, как дрожат ее тонкие плечи. Он поцеловал Катю в висок, в шелковую прядку, уже подернутую сединой, — сказать он ничего не мог: надо было кричать, чтоб она услышала… Катя подняла на него глаза, руки ее лежали на звездах его золотых погон, наклонила к себе его голову и поцеловала в лоб.

Лесенки не было, аэродромный солдат придвинул к самолету несколько пустых ящиков, по ним Катерина Ксаверьевна поднялась в кабину, солдат отодвинул ящики, хлопнула дверь, и самолет сразу же, подпрыгивая, покатился по полю. Савичев успел заметить, как задергалась желтая занавесочка на одном из окошек кабины, увидел за толстым стеклом руку и лицо, — была ли то Катя, он не знал.

Самолет оторвался от земли в противоположном конце поля. Савичев долго стоял у пустых ящиков, подняв фуражку над головой, и следил за самолетом, который медленно набирал высоту и разворачивался над аэродромом. Савичеву казалось, что Катя видит его, ему хотелось, чтоб она искала его глазами на земле… Было бы тяжело думать, что Катя сразу же села на свое место в кабине и закрыла глаза, чтоб не бояться высоты. Самолет был уже высоко и казался совсем маленьким, когда Савичев увидел, что с обеих сторон к нему пристроились юркие, как осы, истребители.