Изменить стиль страницы

«Вот так штука!» — думает Максим и озирается по сторонам, ища на лицах соседей разгадку, а соседи будто и не замечают его.

Кончил докладчик, ответил на несколько вопросов с мест, а потом:

— Кто желает высказаться? — кричит председатель. Но… ни одна рука не поднялась: сидели люди, как оглушенные.

«Неужели ж так-таки и промолчат?» — волнуется Максим, даже привстал на месте, выжидая. Председатель повторил приглашение. «Вот так оказия! — закипает у Максима на сердце. — Хоть бы кто рот разинул, а ведь, бывало, всяк к Анфисе со своей нуждой. Нечего сказать, хороши товарищи!..»

Наконец, подшагал к столу Евграша Цыбик. Однако с первых же его слов еще тягостней стало на сердце у Карпухина: мямлит Цыбик что-то под нос, куда вся его прыть девалась. А главное, не с того конца начал, отговорочками норовит дело замять, и лучше бы уж не выступать ему вовсе.

И впервые за эти годы пожалел Максим, что не было в цеху Анфисы.

«Небось показала бы, как свое доброе имя пролетарии берегут…»

И только так подумал Максим, вспомнил, где теперь его Анфиса, какие женские муки должна она в этот час испытывать.

Смолк Цыбик, потный, красный — как из бани, и опять председатель вызывает желающих, и опять — глухое молчание.

Тогда, будто поднятый кем-то, кому нельзя было противиться, вскинул Максим руку.

— Слово товарищу Карпухину!..

Шел он к столу с чувством обиды и раздражения, и это чувство усиливалось по мере того, как проходил он среди людей, ловил на себе их взгляды, не то удивленные, не то хмуро-неприязненные. Только Туська Карева с тринадцатого стола да еще одна из коммуны, в пунцовой повязке, взглянули на него с надеждою.

Перед тем как открыть рот, последнее, о чем подумал Карпухин, это: что сказала бы на его месте Анфиса?

Он даже закрыл глаза, как бы ожидая, что вот-вот услышит звонкий, торопливый голос, увидит голову, темную, как чернозем. И так как ничего такого не было, не было Анфисы в зале, — чувство горечи и раздражения еще сильнее охватило его.

Он стоял, ухватившись руками за спинку стула, как держат себя в театре видные действующие лица, и теперь не сомневался, что напрасно попросился говорить. Однако уже с первых слов, как ни корявы были они, в зале почувствовалось оживление. И странно, в этом оживлении Карпухин приметил сочувствие. Его голос окреп, в то же время он подумал, что, быть может, ошибался, принимая молчание в зале за равнодушие людей к судьбе Анфисы.

Он оторвал руки от стула, меняя театральную позу на свою обычную, какую знал у себя за работой, и ему стало еще легче. Теперь он говорил уверенно, и со скамей начали поддакивать ему: «Верно! верно!..»

И вдруг понял Максим, что не один он, что весь, пожалуй, цех на его стороне, то есть на стороне Анфисы Карпухиной. Мысли полились ровнее, в памяти сами собою вставали факты за фактами, а там неожиданно Дарвин явился на подмогу, Бебель шепнул что-то на ухо о «будущем обществе», Ленин встал за спиною, положив на плечо оратора руку: «Без женщины, без этой половины рода нам социализм не построить…» Может быть, не совсем так сказал учитель, да ведь дело не в точности слов, а в самом смысле.

— Вот это жарит! — не выдержал, обронил кто-то в зале, и видит Максим: довольны им люди, с ним они, понимают его, разделяют его мысли. И тут исчезло у него последнее, что еще мешало ему: не было мужа председателя цехкомитета, не было никакого вообще родства, была одна голая правда, такая прямая и крепкая, с такой закалкой, что все это — привычное, будничное и косное — вдруг исчезло. Остался только слесарь Карпухин, многолетний его стаж у станка, прочный, проверенный в годах житейский опыт, мужественное, выросшее в цеху сердце.

И вспомнили в зале, как он, этот Максим, дневал и ночевал у станка в годы восстановления завода, как он, один из первых, воевал со шкурниками, с мотовством и лихоимством. Вспомнили все хорошее, что знали о Максиме, и как бы вовсе выкинули из памяти его поведение на женских собраниях, скандалы с Анфисой, нечаянные пьянки в клубе.

— Правильно, Карпухин… Сыпь, чего там!..

Эти голоса уже были лишними, оратор окреп, он давно перестал различать, где высказывал свои мысли, а где перекладывал мысли других, те самые, что ворохами угольков вспыхивали в чужих глазах.

О чем была его речь? По совести говоря, трудно было сыскать в ней стержень. Он говорил о работе в цеху, о профсоюзе, о срыве промфинплана за последний квартал и о своей жене Анфисе говорил, о заведующем цехом, о Евграше Цыбике… О сотне вещей и явлений говорил Максим, и слушали его на скамьях с напряжением, как если бы решался вопрос о судьбе каждого из присутствовавших.

Не скроем от читателей: речь Карпухина мы записали, израсходовав не одну страницу своего блокнота, — но… что-то подсказывает нам теперь, что речь эту передавать не надо, да ее и нельзя передать без ущерба для того большого чувства, какое двигало в те минуты Карпухиным и находило себе отклик в толпе слушателей.

Он и сам, мы уверены, не в состоянии был ни тогда, когда говорил, ни позже понять всю значимость своей речи. Ему все время казалось, что он говорит о весьма обыденных, простых вещах, и это было так на самом деле, но он чувствовал, что за простым, обыденным, о чем он говорил, люди угадывали его большое, совсем необыденное чувство.

Рассматривая деятельность цехового комитета, отмечая ошибки и срывы в его работе, профсоюзная бригада поступила правильно, как и следовало поступать всякой бригаде рабочего контроля. Но при всем этом бригада забыла кое-какие пустяки, а эти пустяки имели решающее значение, переворачивали с головы на ноги все дело. Бригада не учла, что перед нею был заводской комитет, какой в то время не так часто встречался на предприятиях. Бригада упустила из виду, что комитет этот сколочен женщиной, что во главе его стояла рядовая работница, руку которой принял весь цех. Бригада не знала, что Анфиса Карпухина поднята на ноги цехом и дорога́ цеху, как все, во что человек труда вкладывает свои силы.

И вот это, что не могла понять бригада, вдруг понял, почувствовал и до конца оценил слесарь Максим Карпухин. Выкрикивая в толпу жаркие слова о работе Анфисы, о том, как шаг за шагом, кирпич за кирпичом, строилось здание нового цехового комитета, Максим и сам удивлялся силе события, тому чуду, какое расцвело в их цеху… Трижды дурак он, что не замечал раньше, над чем и как, с какою самоотверженностью билась эта едва грамотная, скучавшая в больших театрах и над большими томами Реклю тянульщица… Она вставала до зорьки, его Анфиса, и первая являлась к станку. У нее не было ни одного прогула за все годы. У ее стола, за ее катушками, не полагалось брака. Стараниями ее возникла в цеху коммуна, усилиями ее ожила работа профсоюза, и разве не чище любого мужчины подымала Анфиса Сергеевна вопросы производства, брала на цугундер спецов, заставляла самого директора, Петра Иннокентьевича, настораживать ладошкою ухо.

Максим едва удержался, чтобы не сказать, не закричать на весь зал также и о том, что в этот самый час женщина, не знавшая усталости в работе, всю себя отдававшая цеху, заводу, пролетариату… готовится стать матерью!..

Он не сказал об этом, но это и без него знали все, и, как только кончил он, в зале поднялся такой гул, что только глухой мог усидеть на месте. Все спуталось в зале, перемешалось, стало хаосом: люди двинулись прочь от скамей, одни били в ладоши, другие что-то выкрикивали, и сильнее всех неистовствовал тринадцатый стол во главе со своим бригадиром Туською Каревой.

К Максиму, обливавшемуся потом, подошел строгий докладчик от бригады и сказал:

— Маху мы дали, ешь вас всех мухи с комарами!..

Был он молод и по-молодому взволнован и, чтобы выразить свою солидарность с цехом, принялся колотить ладонями о стол, потом перехватил у кого-то из рук газету и завертел ею у себя над головою, как флагом.

VIII
КОЕ-ЧТО ИЗ ЗАПИСЕЙ КАРПУХИНА