Изменить стиль страницы

— Ну, путь тебе добрый… — Произнесла тихонько и потянулась к нему: губы трубочкой, глаза настежь, как на молитве.

— Прощай, сестричка!..

Сказал и — не выдержал, вспыхнул весь, охватил ее бурно, запрокинул ей голову.

— Милая, таежная… Елочка моя!..

— Ой, не шевель… — вырывалась она из рук его. А он свое — порывисто, крепко:

— Милая, родная…

— Уйди, говорю! — выкрикнула, толкнула в грудь.

Отшатнулся Сергей, стемнел в лице, чужой стал. Взглянула она на него, залилась слезами:

— Мужняя я… мужняя!..

Вдруг вся сгорбилась, склонила низко голову. Стояла, поникшая, напоминая мать свою, старушку, утирала кончиком платка слезы.

— Аленушка… желанная моя!

Обнял тихонько, провел по влажной щеке дрожащей рукою. И затряслась, завсхлипывала Алена. Голосом жалким, полным укоризны и ласки, восклицала:

— Не чуешь? Не видишь?.. Милей ты мне всех! Желанней всех!.. О тебе все думки… Болел когда, дни и ночи над тобой сидела… Умри тогда, руки, кажись, на себя наложила бы…

— Будет, будет, сестричка.

А она свое, сквозь неуемный плач:

— Урядника-то, рыжего-то… я вить тогда!.. Хуже волка он мне… Выследила… в зажоре… да запалом по нему, медвежачьим… На себе тащила битого… С версту волокла… до трясины, до мерзлой… Ой, господи!..

XI

Без конца без края тянулась тайга. Хлестнул по ней Енисей, как вожжа по чудищу: конец один у гор, другой — у моря.

Шипят, гремят буйные волны. Берега — щетинистые, утесы — в небо. Колокольня — одна на десятки верст.

Ползет пароход, скрипят колеса, шлепают ступицами хлестко. Протяжно ревет сирена, откликается ей звонкое, вдали, эхо, и от скалы к небу стрелою — вспугнутый беркут: взвился, описал косую дугу, пал над липовою сопкою камнем.

Сидел Сергей на корме, на связке бурого каната, взасос глотал воздух, речной, молодой. Кипела вода внизу молоком, зеленью.

Покричал матрос сбоку:

— Утес тот видишь? Эй, приятель!

— А ну?

— Гремун-утес это… Пороги там!..

— Проедем?

— Теперь-то? Церковь, и та летом проедет…

Помолчал, придвинулся ближе:

— Из беглых будешь?

— Ну, вот еще…

— А ты не бойсь!.. Свои мы, однородные, в одной купели горя горького крещены… Эх, замыкался, похоже, ты, паря… Спирту хочешь?

Низко склонился, русоголовый, плечистый. Дышал в лицо с присвистом.

— Знаю, непьющий!

За плечо тронул сторожко:

— Пристань близко… так ты уж… того… не ходи… В корме побудь у нас… Понял?

— Спасибо…

— За что?.. Экий ты, право… Китайского заварцу охота?

— Можно!

Пошли. В кубрике темно. Матросы — в кружке, тянут дружно из жестяных чашек, отдуваются, пофыркивают, утирают рукавами пот со скул.

— Этот самый!.. — негромко подал голос тот, русоголовый, и прихватил Сергея за локоть. — Усаживайся!

Потеснились люди, давая место гостю.

— Куда, браток, путь-дорожку держишь?

— В Россию, товарищи… Одна дорожка нам!

— Так, ясно!.. А ты не стесняйся, пей чаек-то… На Лене — слыхал? Опять бьют… нашего брата!

Сергей огляделся и — горячо, стремительно:

— Сегодня — они, завтра мы их… бить будем… Слушать охочи?..

— Мы-то?!. Эй, Микитка, постереги там…

Русоголовый наверх. Присел снаружи, занес ко рту дюжие ладошки, крикнул, точно команду:

— Мож-ж-жно!..

Взглянул Сергей на матросов, на жадно распахнутые глаза их, глаза затаенного ожидания.

«Мое! Вот это — мое… Слышишь ли, Алена: мое!»

Вспыхнуло старое, привычное, радостное, как борьба, как первые победы в юности, как жизнь на взлете.

И уже не печалила мысль о прошлом, о тайге, о покинутых там товарищах. Знал: не страшна людям тайга, в богатырской груди которой бьется Аленино сердце.

[1913, 1952]

МАШИНА

I

Не один день сидит Петрунька дома. Кругом подобрались со спешными работами, и соседские ребята, освободившись пока что до жатвы, уходят с полудня к озеру, на рыбалку, на всю ночь… Там, за стенами — теплые тени по задворкам, негаснуший румянец над щетиною сосняка, зеленый полумрак вспотевших в дремоте овражков, а за овражками — тихая гладь озера… Так и подмывает вскочить, проскользнуть в двери и бежать — бежать за поскотину, к озеру, к ласкам ночи… Но юное любопытство Петруньки крепко, крепче всех искушений. То необычное, затаенное, важное, что происходит между его отцом и дедом, неодолимо тянет к себе и усаживает дома, точно на цепь привязывает.

Едва сумерки окутают двор, пробирается Петрунька в свой угол и там затихает. А когда большие улягутся по своим местам, он неслышно приподымает с головы зипунишко и весь отдается ожиданию.

«Скоро ль?» Петрунька терпелив. Он таращит глаза, чтобы не уснуть невзначай, и порою легонько щиплет себя за ляжку.

Ночь шепчет что-то у оконца в бледных листьях осины, да за припечьем поет сверчок: поскрипит-поскрипит — смолкнет, будто прислушается, и опять за свое.

Мысли, легкокрылые, уносят Петруньку к друзьям. Перед глазами, как наяву, встает озеро… Трещит на бережку костер, и тянутся красные лапы, шарят в темноте, что-то нащупывают… Черная густая гладь озера вспыхивает матовым багрянцем. У костра светятся чумазые лица. Из близкого леса веет ароматом сосны, с воды — теплой сыростью. Тихо кругом…

Дёмка, самый старший в кругу, вполголоса рассказывает про лешего. Но не страшно Петруньке… Лешего даже немножечко жаль — старый, весь пегий, бродит он по лесу и тоскует по былой таежной глуши: тесно стало ему, тесно, — разгуляться негде.

— Тятенька!..

Петрунька вздрагивает. Зашуршала отцовская котомка, слышится деланно протяжная позевота, и снова осторожное, хриповатое:

— Тятенька!..

Это Аким зовет деда.

— Э? — доносится чуть погодя с голбчика глухой старческий голос.

— Так как же… надумал, што ли?..

Слышно, как дед, поскрипывая голбчиком, поворачивается на бок.

— А! Тятенька! — опять, уже более настойчиво, зовет Аким.

Долгое томительное молчание. Вытянувшись в струнку, Петрунька таит дыхание. Хочется почесать спину, да нельзя — еще услышат. Где-то за огородами явственно кричит перепел.

— Тятенька-а!..

— Во-осподи, праведный!.. — стонет дед. — Дай ты мне покою, старому… Аким! Дай, мол, покою…

Аким покорно смолкает, но ке надолго.

— Главное дело, — бормочет он как бы про себя, — главное дело, никакого, то-ись, ращоту нет… Позови человека с жаткой, дай ему пару целкашей… с десятины… Сорок десятин — восемьдесят целкашей… Эвон куда въедет! А ежели три года да по восьмидесяти… два ста сорок… Сумма!.. Опять же, поденщики, бабы… Быка стравишь, пару баранов… А народ какой пошел… Его — не шевели, а чуть што — недовольство!..

Дед упорно молчит.

— Весной наймывай, к страде наймывай, — продолжает Аким, — да это чо же такое, а?..

И, помолчав, начинает вкрадчивым, умоляющим голосом:

— Тятенька, слышь?.. Ты бы не того… не сумлевался… Похоронить тебя — похороню, не хуже других… Сын я, поди, да и достатку хватит… А тут, главное, ждать некогда. Утресь глядел — доспеват!

Скрипит голбчик, и идет оттуда раздумчивое:

— Ка-ак? доспеват, го-во-ришь?

— Как же! — оживает голос Акима. — Зерно-то вовсе зарумянилось!..

Дед вздыхает и что-то шепчет про себя.

«Забирает старого хрыча, — думает Петрунька. — Сдается-таки, упористый…»

Сверчок тренькает где-то над самым ухом. Из пригона подает заспанный голос корова.

«Сгрезилось бурой…» — сладко улыбается Петрунька и забывается коротким, чутким сном… Будто посветлело над озером. Дёмка сидит у костра на корточках… И опять — о лешем… Старый, пегий весь, плетется он к утру в Синий Лог, на самое днище — от людей подальше, а как ночь — ходит по лесу, глядит на чащу звездную и плачется: «Эх, все запахали мужики, раскряжили таежное, оголили дернистое, а мне куда?» — «Ку-у-да…» — тянет жалостливо в лесу ночная птица. И трещит костер, и мечутся красные лапы… «Так… так…» — говорит кто-то протяжно да горестно.