Изменить стиль страницы

Даже Дина Демьяновна, поселившись в этом огромном общежитии, разделенном на ячейки отдельных квартир, стала проявлять себя с неожиданных каких-то сторон.

Однажды она возвращалась из библиотеки домой. Был зимний вечер, сильно морозило, и снег похрустывал под ногами. Щеки замерзли и онемели, и она теплой рукой согревала их.

Дина Демьяновна уже подходила к дому, когда услышала и увидела троих полупьяных парней, которые били сбитого наземь, закрывшего лицо человека.

С ней вдруг такое случилось, чего она и сама не могла бы толком объяснить! Какая-то сила толкнула ее в этот черный и мрачный клубок на снегу, в звериное его сопение, в жестокость. Она закричала, не помня себя:

— Вы что?! Вы что тут! Прекратите! А ну прочь! Не смей его бить!

Схватила одного из ошалевших парней за рукав, ворвалась, вклинилась, толкнула кого-то в грудь, крича в остервенелое лицо, в картонную пустую маску какие-то слова гнева...

И вдруг увидела людей, которые издалека смотрели на это избиение, стоя там, за чертой. А она тут! Но парни, у одного из которых был окровавлен нос, как-то нехотя, словно бы в замедленной съемке, отшатнулись, сделали шаг, другой в сторону, один из них замахнулся на Дину Демьяновну, но ударить не осмелился и только мазнул ее перчаткой по щеке, что-то дурное и омерзительное, как плевок, сказав при этом; у него было совершенно безумное лицо, он загнанно дышал, поправляя пушистую дорогую ондатровую шапку на голове... И вдруг они все побежали. Неохотно, подвластно, но все-таки побежали, а люди, которые смотрели, посторонились, когда они пробегали мимо, а одни молодой мужчина, попятившись, ступил в сугроб и неуклюже завалился в снег, а потом, когда парни скрылись, стал отряхиваться.

И она не успела испугаться.

Только тогда, когда парни убежали, две женщины подошли к Дине Демьяновне, испуганно спрашивая;

— Ударили, да?! Ударили?

Подняли избитого парня, который тоже был пьян, и стали спрашивать у него:

— За что они тебя?

Но тот молчал и злобно, мстительно плакал.

— Напьются, сволочи проклятые! — стали ругаться женщины. — Изобьют друг друга до полусмерти и довольны! Небось вместе пили-то! Во-во! Где ты живешь-то?

А Дина Демьяновна машинально подняла его рыхлую, кроличью ушанку, отряхнула и подала парню.

— Надень, простудишься, — сказала она. И парень послушно надел, морщась от боли и обиды. Тогда женщины спросили у нее:

— А вы что, его знаете, что ль? Это ваш?

— Нет, конечно... Откуда?!

Они на нее недоверчиво посмотрели и, промолчав, стали уговаривать опять парня, чтоб тот немедленно шел домой, и вызывались проводить его, если недалеко.

Мужчина, который побывал в сугробе, тоже приблизился и сказал нерешительно:

— Надо бы его в милицию отвести.

— Ну и мужчины пошли нынче! — сказала одна из женщин и неестественно как-то засмеялась. — Ну, чего подошел! Где ж ты был раньше? Герой...

А тот сказал в ответ возмущенно и задиристо...

— Да-а! Конечно! Так бы они и послушались меня! Они бы мне дали по морде, а то и пырнули бы...

— А она что? Она железная, что ль?! Пырнули бы! Вот и жаль, что... — выкрикнула женщина и, задохнувшись вдруг презрением, умолкла.

Тот потоптался, потоптался и, как побитый, ушел, терзаемый запоздалой совестью, а может быть, оскорбленный в лучших своих помыслах, непонятый «грубыми бабами». Женщины повели парня домой. Зрители разошлись.

А Дина Демьяновна, оставшись одна, перетрусила ужасно и осторожно пошла к своему подъезду, оглядываясь, испуганно таращась в злые, коварные теперь потемки, ожидая на каждом шагу мстительного нападения. Потом долго не решалась войти в подъезд...

Успокоилась она только в лифте, в голубом его пластиковом сиянии и натужном гуле мотора. Потрогала щеку, которая саднела так, будто по ней с размаху мазанули грубой наждачной бумагой. Посмотрела на пальцы — крови не было. «Ну конечно, откуда ей взяться! Он же перчаткой... Просто озябшая кожа саднеет. Ну вот... вот как ужасно все получилось! Теперь проходу не дадут. Узнают, изобьют... Господи, зачем это я?! Что мне, больше всех нужно! Дура несчастная!»

Она в этом страхе прожила еще много дней и особенно вечеров, каждый раз вздрагивая и столбенея от ужаса, если видела впереди себя парней в пушистых шапках. Но, как говорится, бог миловал.

Ни матери, ни отцу, она, конечно, не рассказала о случившемся. И правильно сделала, потому что иначе жизнь для них стала бы адом, а Демьян Николаевич часами бы дежурил по вечерам возле автобусной остановки и еще, чего доброго, простудился бы.

Сама Дина Демьяновна никогда, наверно, не узнала бы тех парней в лицо и тешила себя надеждой, что они тоже не запомнили ее. У нее же остался некий слуховой портрет этих подростков: она надолго запомнила их голоса и особенно голос того, что был в ондатровой шапке и в мохеровом кашне — сытый и до омерзения неприятный, утробный тенорок с какими-то квакающими, блатными звуками. И эта черно-коричневая, тонкорунная шапка... Добрый и симпатичный зверек! Из шкурки его сделали шапку словно бы лишь для того, чтобы хоть как-то оживить, очеловечить мятую картонку лица... Господи! До чего же ей жалко было убитую ондатру!

И когда в метро она случайно увидела Петю Взорова, который понуро сидел рядом с маленькой и очень миловидной девочкой, доверчиво положившей свою ручку на его колено, когда она увидела эту девочку, которая молча и задумчиво оглядела Дину Демьяновну, остановившись на ней взглядом своих добрых и умных глаз, — все в ней обмерло, у нее сперло дыхание, она деревянно и незряче шагнула к дверям вагона и, не замеченная Петей Взоровым, повернулась спиной к тому знакомому, страшному, забытому, умершему и вдруг так некстати воскресшему мужчине, у которого на голове была пышненькая, вся светящаяся, живая, как коричневый какой-то пушистый цветок, ондатровая шапка, а на колене рука девочки...

В вое и грохоте поезд мчался в мрачном тоннеле, мелькали за стеклами тусклые пятна света, вспыхивая в ритме колотящегося сердца, змеились по бетонной плоской стене толстые провода... И не было конца этой гулкой подземной трубе, скрежету, вою и грохоту...

Она, ослепленная и оглушенная, шагнула в толпу на перрон, ее затолкали, а она небывалым усилием воли заставила себя оглянуться и посмотреть туда, где только что сидел задумчивый призрак рядом с маленькой девочкой. И она опять увидела его, так же понуро сидевшего, словно придавленного роскошной большой шапкой. Похудел, залегли, врезались четкие морщины на впалых щеках, под глазами... Стал красивый? Может быть, даже лучше, чем был... Девочка внимательно смотрела. Чья-то спина загородила видение. Сдвинулись двери. Она сделала быстрый шаг в сторону. Теперь можно, теперь очень нужно, чтоб он увидел... Еще чья-то меховая спина, чей-то бок... Но вдруг он открылся... Поезд тихонечко тронулся... Он поднял голову, мельком взглянул на нее... Или нет? Все-таки на нее и узнал сразу, как и она его... Губы его дрогнули, глаза удивленно улыбнулись... И все! Замелькали другие окна, другие лица, быстрее, быстрее — все смазалось... Сияние промчалось, оборвалось последним вагоном, черной неподвижностью шпал, зудом поблескивающих рельсов.

Он все-таки увидел ее. Полуулыбка его, как испуганный вздрог... Он только теперь, когда поезд мчался в тоннеле, осознал, наверное, что увидел ее. Только теперь он думает о ней что-то. Только теперь.

Это было в марте. В хороший, голубой день. Она была в красном пуховом берете цвета спелой черешни и в черном пальто до колен, приталенном и расклешенном, на ногах французские лакированные сапожки, а в руках модная сумочка-сундучок тоже черешневого цвета. Она себе нравилась в этот день, хотя в глазах у нее паутинилась усталость.

Она стояла на краешке перрона в ожидании другого поезда и потаенно, зыбко улыбалась.

25

В семье Простяковых с незапамятных времен бытовали выражения необщие, нечасто встречающиеся, а некоторые и вовсе непонятные или во всяком случае трудно объяснимые. Так, например, если Татьяна Родионовна куда-то спрятала, положила, убрала какую-нибудь вещицу, а потом никак не могла найти ее, она сокрушалась и говорила озабоченно: «Куда это она забельшилась?» Были, конечно, и более распространенные, грубоватые на слух, но звучащие в доме Простяковых не грубо и не обидно, а скорее насмешливо-ласково: «Ну что ты дурью мучаешься!» А когда ругались, посылали друг друга в болото. Но это бывало так редко, что со временем утратило свой бранный смысл и стало просто выражением лукавого несогласия, эдаким добродушным намеком на ворчание: «Ну тебя в болото...»