Изменить стиль страницы

Теперь, когда все чаще обеспокоенные туристы, просыпаясь в оранжевых палатах там, где когда-то гнездились утки или вела к овсам свой выводок пестрая тетерка, из самых благих намерений выступают против охотников и охоты, наивно думая, что не они, живя в гнездовой период в лесу или возле реки, а охотники перевели всю дичь в угодьях, и не они, а охотники разогнали все живое на много верст вокруг транзисторами и попойками, кострами и шашлыками, машинами и моторными лодками,— я с печалью гляжу на далекого теперь худощавого паренька с ружьем, стоящего на том бережку бурно разлившегося, мутного ручья, вижу его счастливую улыбку и притороченного к поясу одного единственного жалкого вальдшнепишку.

Но я-то знаю, что никто никогда так не любил все живое на земле, как тот сероглазый парень в резиновых сапогах, которого я помню по любительским фотографиям, хранящимся у меня в альбоме. Быть может, только друг его, с которым он когда-то впервые перешел по тонким жердочкам на тот бережок торопливого ручья, не уступит ему в этом качестве. Да и то — как сказать!

Рыжий Угар

Снег просыпался в последние дни осени, когда земля была окована первым морозцем. Ветер подхватил сухие снежинки, закружил их, стал сметать с голых полей в овраги и к лесным опушкам — и началась белая кутерьма. А после метели, как всегда, потеплело и даже пролился дождик.

Но вдруг ударил мороз.

Солнце в розовой, лютой мгле поднялось над обмороженной землей, над голыми и мертвенными в своем глинистом однообразии полями, над обледеневшей желтой осокой едва припорошенных болот, над еловыми опушками и сквозящими березняками.

Все обмерло в страхе перед этими бесснежными морозами, все застыло в тишине солнечных дней и лунных ночей.

Каждая веточка, травинка, каждый обмороженный листик, крохотный какой-нибудь кустик, покрытый корочкой льда, — все это трещало, разрушалось с хрустом под ногами, легко разламывалось, вскрикивало, и оттого ходить в оцепеневшем лесу стало неловко, словно бы виноват был перед лесом за нарушенный, мрачный его покой, словно бы не до тебя ему теперь, не до твоей утехи...

Вспорхнет неслышно синица, мороз уколет щеку, захлебнешься вдруг холодным, льдистым воздухом, закашляешься, остановишься и бросишь с ненавистью душную сигарету: «Будь она трижды!» А там вдруг в еловой чаще зеленая ветка с шипеньем мазнет тебя по лицу колючей своей лапой, обдаст морозным ароматом хвои.

«Черт побери, где же Угар?!»

Наш огненно-рыжий, лобастый выжлец, содравший накануне палец в кровь, давно уже топочет в тишине своими лапищами, ломится сквозь кусты, старается изо всех сил, стреляет паром, сопит чутким своим носом, мелькает в дымчатой чащобе голого ольшаника, торопится в поиске и, забыв о содранном пальце, носится по лесу, то отдаляясь от нас, то вдруг пугая неожиданным и шумным приближением.

— Ай-яй-яй-яй! — покрикивает егерь. — Тут-тут-тут! Paботай, Угар, работай!

Какая уж тут работа! Всё на свете позабыл Угар и живет теперь одной лишь страстью, одним лишь диким своим инстинктом и кажется безумным и ошалелым, когда проносится стороною, низко держа лобастую башку и не видя никого из нас, не слыша ничего, отдавшись охотничьему своему азарту.

Если бы ни Угар, мы давно бы, наверное, ушли из леса домой, потому что какая уж тут охота, когда и шагу сделать нельзя без шума, будто ты не в лесу, а по замерзшим лужам ходишь. Одна надежда и была на Угара, которого мы из-за ноги пораненной не хотели брать на охоту и привязали, чтоб он за нами не пошел, но Угар перегрыз веревку и, прихрамывая, догнал нас уже на опушке. Вот и получилось, что не мы его привязали, а он нас привязал к охоте.

Мы с егерем не рассчитывали задерживаться в обмороженном лесу и, уж конечно, не углубились бы так далеко, не будь с нами рыжего лисогона с трубным, срывчатым голосом, который несколько раз уже пробовал и начинал как будто бы гнать и отдалялся от нас, ухая в тихом и гулком лесу. Но вдруг умолкал. И как мы ни прислушивались, как ни надеялись на гон — что-то там у него не получалось: то ли след он терял, то ли ошибался, подавая голос, а то, может быть, и вовсе обманывал нас, подогревая голосом свою страсть.Так же и на этот раз началось...

Впрочем, не совсем так, потому что когда Угар прихватил свежий след, я был поблизости и видел, как он, торопясь и повизгивая, пересек поляну и промчался рядом со мной. Сиплым стоном прорезал он тишину леса и, удаляясь от меня, мелькая в кустах рыжей рубашкой, огласил вдруг мертвенную округу набатным голосом...

И все помутилось у меня в голове, весь я превратился в чуткое существо, которому, казалось, на роду было написано только слушать этот живой набат в промороженном лесу и бежать сломя голову на этот набат и кричать в радости и восторге:

— Погнал! Погнал... Я видел, как он прихватил... Погнал!

Погнал Угар! Голос его, окрепнув, заполнил весь лес и четкими ударами пульсировал в моем сознании, в каждой клеточке моего окрепшего вдруг, сбросившего усталость тела... Погнал! И понятно уже было, что на этот раз охота началась.

— Лису погнал, — сказал мне егерь, а сам торопливым шагом пошел куда-то в сторону, не туда, где слышен был бубухающий голос Угара, а совсем в противоположную, задумав, видимо, свою, одному ему известную тактику.

А меня вдруг обуяла суета. Страсть во мне так разыгралась, что я и сам был готов бежать за собакой. Я был неопытным еще молодым охотником, которому впервые в жизни удалось вот так хорошо увидеть, как прихватила след собака, а потом услышать начало стремительного и звонкого гона. Я не знал, что мне делать! Видимо, егерь предполагал, что я охотник бывалый и подсказывать мне ничего не надо, во всяком случае, его со мной не было, и я не мог понять, где он и какие у него планы.

Когда Угар убежал так далеко, что и голос его потерялся, я остановился посреди заиндевелой сечи и стал слушать.

Было так тихо вокруг, что кровь, бегущая толчками, бьющая мне в голову гулкими ударами, сбивала меня и мешала услышать далекий лай. Дыхание мое тоже мешало мне.

И только чутье подсказывало мне, что за далекими островками леса, вставшими посреди огромных сечей, за синими лесными далями все еще продолжался и набирал силы смертельный этот поединок хитрого зверя и лобастой умной собаки, которая еще никогда, как сказал мне егерь, не сходила с гона, коли зверь бежит живехонький и невредимый где-то впереди его. И теперь лису могла спасти лишь темнота предзимней, ранней ночи или глубокая нора, в которую не сможет проникнуть собака.

Неужели на этот раз бросил?

До слуха моего доносились чуть слышные звуки... Они на лай не похожи были: казалось, будто кто-то далеко-далеко рубил топориком звонкое промерзшее дерево. Держать эти звуки на слуху было очень нелегко: они то вдруг пропадали, и я слышал тогда только стук своего сердца, то возникали вновь.

И я побежал на эти ускользающие от меня, загадочные звуки... Я долго метался от одного перелеска к другому, пересекая заросшие кустарникам сечи, и слышал уже в надвигающихся сумерках, как егерь потрубливал в рог, отзывая меня, как собаку, с гона... Но он был так же далеко от меня, как и Угар... Промокший от пота, запыхавшийся и возбужденный, слыша опять приближающийся голос Угара, бежал я наперерез, а лиса опять разгадывала мои замыслы и опять проходила далеко стороной.

И все-таки наступило наконец мгновение, когда пути наши окрестились.

Я стоял, пошатываясь от усталости, в реденьком перелеске и с надеждой слушал Угара, голос которого впервые за все это время раздавался так близко, что чудилось мне, будто это уже не собачий лай, а гулкие, срывчатые, страстные крики какого-то неведомого существа летели на меня, заполняя лес и меня своим трубным звоном.

И странно! Я лису сначала тоже услышал, а потом уже увидел... Я услышал, как прошуршало что-то за двумя голоствольными елками, — и вдруг увидел рыжую лису! Она бежала легкой трусцой, повернув треугольную, остренькую головку в сторону собачьего лая, прислушиваясь к этому лаю и словно бы раздумывая, как ей быть дальше, и потому не видела меня, увлеченная собакой, которая была уже поблизости.