Изменить стиль страницы

Какой покой!

Я сажусь на бугорок, подставляю лицо предзакатному солнцу, закрываю глаза. Мелькают картины дня, вчерашние и совсем давние картины, и нет в них ни изъяна, ни горькой оскомины, что настигают порой в пути, держат душу в напряжении и тревоге.

Я откидываюсь на спину, смотрю в небо. Там высоко гуляет рыхлое облако. Бесформенное, кудлатое, оно потихоньку то растягивается, то сжимается, как бы вибрируя на голубом фоне. Солнышко подсвечивает его вершинку, и вдруг та вершинка вытягивается вновь, и само облако обретает живописный абрис несущегося по голубизне коня – раздутые в беге ноздри, широкий мах сильных ног, бешеный парус хвоста, и шелковистая, до осязания, кипень оранжевой гривы. Она колышется несколько мгновений, пока солнышко не оседает за озеро. И облако, сверкнув, расползается в бесформенное нагромождение ватных клоков.

Вон женщины у мостков набирают в ведра воду. Слышу их сумбурный, отрывочный разговор и жизнь возвращает меня к реальности.

–Поставил себе новые зубы, а потом по пьянке и выблевал где-то.

– А у нас академия кака-то пошла! Кролики пропали. Сначала кролиха, потом крол.

Ах ты, боже мой!

Во дворе, из-под сарайчика, резко пахнуло нитролаком. Два парня, встреченные мной на зернотоке, процеживают лак через тряпицу в стеклянную банку. Они уже приняли. Буйные, нечесаные волосы слиплись, глаза посверкивают – блаженные.

– Вы очумели, что ли? А ну, гуляйте отсюда!

– Паяло заткнуть? – вяло произносит один, закуривая. Он угрожающе заподнимался. Поразмышляв, поднялся второй. Я пнул банку, разлилось. И поднял подвернувшуюся дубину.

– Пошли, – также вяло сказал тот, что курил. – Он бешеный. Тилигент!

«Взял интервью! Н-да!» – отбросил я дубину и зашел в дом.

Тетка Евдокия у печи с чугунами. Ставит их на шесток остужать. И, погремев еще ухватами, садится на лавку.

– Поросята уж перегородку грызут! – говорит она весело. – Жоркие, холеры.

Я рассказываю о косматых парнях, о мебельном нитролаке, и тетка Евдокия совсем не удивляется, не всплескивает руками, только головой кивает в знак неодобрения.

– Да холеры это соседские – Венька и Степка. Когда-нибудь спалят, верно, дотла – пьяницы. А я им сама литровую банку вынесла, не знаю зачем, думала, для дела попросили.

Имея старинный деревенский опыт в общении с пожилыми женщинами-хозяйками, понимаю, что не надо подкидывать дровишек в жар разговора, просто кивать или восклицать «да!», «неужели!» и разговор-монолог покатится как по маслу – сиди да слушай.

–. А мы с Тонькой двух поросят вон держим. Почто двух, сейчас обскажу. Заходит как-то брат Петро: надо, Дуся, поросенка? Надо, говорю, да где его взять? А в Безлобове, сообчает, у меня человек знакомый. Пиши заявление. Написала Тонька заявление. Привез. Семнадцать рублей выложила. Только что пензию получила. Ниче поросенок, добрый. Посадили его в хлевушку, заперли. Утром хватились кормить: нет! Все с Тонькой обшарили, стены насыпные простукали, может, туда забрался. Нет и нет. Чуть не со слезами пришла в сельсовет, а председатель Кафтайкин и говорит: иди, милиция приехала из города, в дирекции находится. Заявила милиционерам. Пришли, опять все обстукали: нет! А я говорю, вот че, хотите делайте, режьте меня на части, садите, а это дело рук Наташкиных ребят – Веньки и Степки. Они только видели, как поросенку в ограду заносила. На лавочке у дома сидели. Они и унесли, дело их рук. Пошла милиция в Наташкину ограду, все осмотрели, не обнаружили. А я тем временем след от ботинка приметила: как перепрыгнул в ограду через забор, так каблук и отпечатался. Этот же самый каблук, говорю, в прошлом году у меня двух куриц унес. Ладно с курицами! Попереживала, не померла. А тут семнадцать рублей! Заплатила из последнего. Ну, Говорю Тоньке, че делать? Надо все равно поросенком обзаводиться. Картошки много, прокормим. Иди, посылаю, к сестренке Зинке. Я до этого-то с Зинкой договаривалась, у нее матка опоросилась. А Тонька говорит: мама, у меня сейчас денег нет. Возьми, говорю, займи у кого. Ночью не сплю, думаю, куда картошку девать? И о поросенке все думаю. На другой день в очереди в магазине спрашивает меня бывший управляющий Стабровский: слышал, Дуся, у тебя горе, поросенка украли? Ну, говорю, потерялся. А ты, говорит, пригласи собаку-сышшика, найдет. Решилась уж, поеду в город за собакой-сышшиком. А вечером принесла Тонька поросенка от Зинки. Пустили мы его в сарайку, он захрюкал. А Тонька тут говорит: мама, где-то другой поросенок хрюкат. Прислушались, правда, хрюкат. Весь пол подняли, стены заново обстукали, толь отодрали. Нет. Вышли на улицу, а Наташка-соседка привалилась к стене эдак и слушат, о чем мы разговаривам. Днем она приходила, спрашивала, мол, поросенка потеряли? Не потеряли, говорю, а твои ребята унесли. Не подавились курицами, пусть поросенком подавятся. Она посидела на крылечке, ниче не сказала, ушла. Ну, мы опять слушам: хрюкат! Забралась Тонька на крышу, стала отдирать верхнюю доску насыпной стены. Мама, кричит, она только на двух гвоздях, а я на четыре прибивала. Отодрала доску, а поросенок так в руки ей и прыгнул. Ишь че сделали: землю из стены ночью выбрали и замуровали живьем. Нет, чтоб в ограду подбросить.

Они это! Я когда в магазине стояла, они тоже стояли в очереди за вином. Ну, видать, про сышшика услыхали и напужались: тюрьма! У них погреб такой есть, крышку землей присыпают. Знала, да из ума вылетело, чтоб милиции подсказать. Вот, говорю потом Наташке, поросенок к нам на парашюте приземлился! Ниче не сказала. Где пьют, там и воруют. Ни стыда, ни совести.

Тетка Евдокия глянула в окошко, недавняя расслабленность, умиротворение – все же дело прошлое! – вмиг схлынули, скатились с моложавого ее лица, застучала рукой в раму:

– Сережка, Серьга, ты где машину измазал в грязи? Потом в грязи так и в дом понесешь. Вымой сейчас же! – и опять посветлела. – Вчера у него день рождения был, купила самосвал, а он че устаканиват! Намаешься, пока вырастет.

Тихо наползают сумерки. Я собираюсь лезть на полати, где указала ночлег говорливая хозяйка. Но она замахала руками, усаживая за стол ужинать.

– Че бог послал: картошка с огурцами, яйца, чаек. Корову, как хозяин помер, нет сил держать.

Потом еще долго хлопочет в кути, наминая поросятам остывшую картошку. Принесла, бросила возле печки, беремя поленьев, загнала в дом внучонка Серьгу. Ярко ударило светло из горницы. Забормотал включенный телевизор. Наконец пришла Тонька. В избе запахло баней, березовым веником.

– В бане успела помыться? – спрашивает Евдокия, там, внизу, под палатями. – Много народу мылось?

– Женский день так набралось! Воды еле хватило! – голос Тоньки низкий, грудной, гортанный. И я, лежа на скрипучих досках полатей в соседстве шуршащего в капроновом чулке лука и мешка сухарей, представляю, как она ходит там по половицам на крепких, сильных ногах, расчесывает влажные еще волосы. И, скинув кофточку, расслабляясь, садится- на разобранную ко сну кровать. Из рассказа Евдокии я знаю, что дочь ее зоотехник совхозного отделения, ездит на лошади в седле «чисто Буденный». И мне представляется сейчас этакая амазонка с диковато-огненными жгучими глазами. И думается о молодом, горячем, не растраченном.

В горнице еще говорят, но уже приглушенней. До меня доносятся лишь осколки разговора, из которых трудно собрать целое, но я невольно прислушиваюсь: «.Лет двадцать пять, молодой, отдыхает, отдыхает».

Кажется, обо мне? И я вспоминаю гладкое миловидное лицо хозяйки и стараюсь представить лицо Тоньки.

«Да ладно тебе, мама!» – голос и смех Тоньки. – «А я тебе сказала, прижми хвост, вертихвостка. Не тревожь парня».

Скрипнула еще панцирная сетка кровати и дом тонет в тишине и мраке.

Во сне обливаюсь потом. По лицу шастают не то мухи, не то еще какие букашки. Отбиваюсь, ворочаюсь с боку на бок, опять проваливаюсь в жаркий сон. И снится, как когда-то в армии, навязчивое, но желанное женское прикосновение: то неотступное, то внезапно удаляющееся. И снова мерещится, будто кто гладит по лицу, душно целует в губы.