Изменить стиль страницы

— Что пока? — засердилась глазами и голосом.

— Сама понимаешь. Не маленькая. Знаешь, отчего за телочкой бычок ходит. Ха-ха! Чего краснеешь? Бе-еда с этими…

В горле у Жеребчика булькнуло, глаза помутнели. Миг, и Люся оказалась в крепких, жарких объятиях. Уперлась ладонями в грудь, стала вывертываться, вырываться, замирая от мысли, что вот сейчас раскроется дверь и ее увидят.

— Я закричу, — пригрозила она.

— В этом подвале из пушки ахнешь — не услышат, — проурчал ослепленный страстью Жеребчик.

Кабинет действительно находился в подвале, где хранились продукты, и услышать их могли лишь случайно оказавшиеся поблизости складские работницы.

Люся укусила директора в плечо. Укусила больно, наверное, до крови. Тот дрогнул, чуть расслабил объятья, и тогда она влепила ему пощечину. Жеребчик отрезвел, выпустил девушку. Отер платком лицо, вернулся на место, не глядя, подмахнул акт. Вручая его, пригрозил:

— Больно прыткая. Как бы не раскаяться. Придется уходить по собственному желанию.

— И не подумаю, — отрезала Люся, — а о ваших… о вашем хамстве расскажу где следует.

— Н-ну, — нимало не смутясь, прогудел Жеребчик. — Ты, видать, не бита не пугана…

— Может, и пугана, — неожиданно сорвалось с языка Люси, вспомнившей вдруг Машкин гадюшник, из которого ее чудом вызволил Иван Василенко.

— Значит, мало пугана, — продолжал Жеребчик. — Жаль тебя, дуреху. Не я, так другой — все одно с колес. Здесь такой психологический микроклимат. Либо чья-то полюбовница, либо срочно выпрыгивай замуж.

— Спасибо за совет. Может, жениха приглядели?

— Чем я не жених?..

И понес такую околесицу о своей пылкой любви, что Люся неожиданно даже для себя рассмеялась. Жеребчик оскорбился, побледнел.

— Подумай, — сказал гневно, но все же увещевательно. — Сейчас подумай. Потом будет поздно. Жалеючи советую — уходи по собственному. Или… Только мигни. Все на высшем уровне будет. Не пожалеешь. И в чести и при деньгах, а надумаешь замуж — я в сторону.

— Дурак!

С тем и ушла.

Гордая и страшно довольная собой.

А уже на другой день стали падать камни с неба, и чем дальше, тем крупней и гуще посыпали. То бумагу на упаковку покупок дали грязную, а тут санинспекция, то сахар оказался сверх нормы влажным, а тут рабочий контроль, то вдруг инспектор торга обнаружил самую настоящую пересортицу. Запестрели нарекания покупателей в Книге жалоб, замелькала Люсина фамилия в приказах, пришлось со старших продавцов в младшие передвинуться. А сегодня сняли остаток и обнаружили шестьсот восемьдесят рублей недостачи.

— Внесешь недостачу утром — простимся по-хорошему. Не внесешь — в следственные органы, — громко, чтоб слышали все, сказал Жеребчик потрясенной Люсе, а подловив момент шепнул: — Приходи сегодня в девять. Гоголя шесть, квартира четыре. Друг в командировке, кроме нас никого. Посидим, потолкуем. Сговоримся — акт в печку — и забыто, заметано. Не придешь — пеняй на себя…

Исповедь подруги еле дослушала Таня, дрожа от негодования. В ней полыхало одно желание: спасти Люсю, покарать негодяя. Став вдовой, она и сама приметила недобрую перемену в отношении к себе многих мужчин. И хоть они не наскакивали, как Жеребчик, не предлагали, не преследовали, но в их взглядах, голосе, жестах что-то переменилось, и это «что-то» отдавало Жеребчиком. Раз одинокая — значит, ничья, горох при дороге, отчего ж не ущипнуть, не сорвать хоть стручок? Может, в этом и была какая-то жизненная логика, но Тане оттого было не легче, и, слушая сейчас исповедь подруги, она придумывала казни Жеребчику — одна страшней другой. Едва Люся выговорилась, Таня подхватилась:

— Пошли!

— Куда?

— Одевайся. Проучим этого гада. Расскажем все. Подымем…

— Кому расскажем? — уперлась Люся.

— И верно, кому? — подхватила Даша.

— Да одевайтесь вы, ради бога, поскорей! — сердито прикрикнула Таня. — «Кому, кому»! Найдем кому.

— Конечно, найдем, — тут же поддержала Даша.

— Сейчас, девочки, — засуетилась Люся. — Поспеть бы только. Семь уже…

— А хоть десять, — отрезала Таня. — Не видать ему…

— Ну и гад. Вот мерзавец! — негодовала Даша.

Но когда пробежались по морозцу — поостыли. Орешек-то оказался не для девчоночьих зубов.

Перебрали всех знакомых, обсудили возможные варианты и ничего утешительного не придумали, даже обнадеживающего — ничего. Встали девчонки возле бетонки кружком, голова к голове, и затихли. Мимо с сердитым рокотом проносились автомашины, обдувая сникших, растерянных девчат.

Фур-р-ррр…

Фур-р-ррр…

Фур-р-ррр…

Мимо…

Мимо…

Мимо…

Никто не остановился подле трех растерянных девчонок.

Те сдвинулись тесней. Глаза в глаза, нос к носу. Положили руки друг другу на плечи. И замерли.

Сколько простояли так? Минуту? Час? Сутки?

— Я замерзла, девочки, — жалобно пискнула Даша.

— Придумала! — воскликнула Таня, словно обнаружила неведомую планету или безвестный материк. — Придумала! Бежим к Крамору.

3

Остап Крамор прощался с бородой. И хотя событию этому свидетелей не было, Крамор устроил настоящее театрализованное представление.

Заперев изнутри дверь мастерской, он зажег по бокам большого круглого зеркала две высокие толстые свечки. Выставил на стол бутылку водки, стакан, выложил ножницы и бритву. Оглядев все это, сел перед зеркалом и долго пристально вглядывался в собственное отражение.

Постарел, ах, как постарел он за эти пять лет. Глубокие борозды распахали высокий выпуклый лоб. У глаз запойные подтеки и морщины. А сколько, наверное, их прячется под бородой. И глаза потухли. Горечь и тоска в них. Оттого и улыбка получается горькой…

Пять лет вычеркнуто из жизни. Пять угарных, заполошных, сумасшедших лет. Темные закоулки, чужие подъезды, сырые подвалы, милицейские протоколы, клятвы, заверения, подписки и, наконец, бунт жены… Нет, она никогда не была актрисой и никого не пригревала на его рубли, — это он придумал, уверовал в свою выдумку и всем рассказывал душещипательную историю собственного изгнания из родного гнезда. Жена у него была учительницей, преподавала изящную словесность. Образованная, начитанная, с большим душевным тактом. Она билась за него воистину насмерть. С новоявленными дружками-собутыльниками, с уличными забулдыгами-приятелями, с оседлавшим его тяжелым недугом. Водила к психиатрам, устраивала в специальные лечебницы, умоляла, просила, ругала, подключала к этой безнадежной, неравной битве маленькую дочку и, только исчерпав все возможности и проиграв, выгнала его из дому. Тихо. Без громких возгласов и душераздирающих сцен. «Уходи, — сказала она шепотом. — Совсем уходи. Такой ты не нужен нам. Совладаешь с собой, выпрямишься — возвращайся, не справишься…», — и впервые заплакала.

Четыре года скитался он по стране, не подавая о себе никаких вестей. Были вокзалы и пристани, чердаки и подвалы, бесстыдство и мерзость. Иногда он выныривал оттуда, отходил, обретал способность видеть и работать, в нем просыпалась неуемная жажда рисовать. Он сутками корпел над ватманом иль над холстом, ел что попало, спал где придется. Но стоило завестись деньгам, как словно из преисподней выныривали дружки-собутыльники и… снова на дно, и снова бред, чад, мерзость. И его, полоумного, неуправляемого, кружило и гнало по стране, пока не зашвырнуло сюда, в Турмаган.

Он благословлял тот день, когда послал дочке первый денежный перевод с припиской о красном велосипеде. Потом он стал переводить деньги ежемесячно. Недели три назад отправил своим длиннющее письмо-исповедь, и вот вчера пришел ответ, написанный женой и дочерью, которая, о боже, училась уже в четвертом классе. «Здравствуй, Остап, — писала жена, — безмерно рада за тебя. Всегда верила — так и будет. Талант даже пуля не в силах свалить. Сегодня у нас первый настоящий праздник за пять последних лет. Спасибо за то, что подарил его. Если не трудно, опиши подробно свой Турмаган, а может, есть и рисунки? Давно не видела твоих рисунков. Напиши о работе, о планах на будущее». Коротенькое, скупое письмецо. Но и оно — безмерная душевная щедрость, на какую способна только любящая женщина. А дочка писала: «Папуля, я совсем забыла, какой ты. Пришли, пожалуйста, свою фотографию». Вот эта просьба и подтолкнула Крамора к зарочному шагу — проститься с бородой…