Изменить стиль страницы

Затянувшийся спор о наклонном и кустовом бурении разрешился неожиданно и вдруг. В канун Нового года воротился из главка Бакутин и огорошил: «Твоя взяла, Вавилыч. Готовь первую наклонную». — «Стало быть, дошла слеза наша…» Вскоре и «Турмаганский рабочий» громогласно и пространно оповестил о том же. «Новое побеждает» — так назвал свою длиннющую статью Ивась. По той статье выходило, что Фомин ничем не занимался, кроме писем и речей в защиту нового метода. Хотел мастер поцапаться с Ивасем, да Жох удержал: «Береги нервы. Главное — за нас». Потом на буровую прикатили Черкасов с Гизятулловым. Обнимали, руку жали, повезли выбирать место для первого «куста». И пошло-поехало, покатилось кубарем, да чем дальше, тем быстрей, обрастая на ходу все новыми сторонниками и доброжелателями. Стянув всю технику, дорожники день и ночь отсыпали на болоте земляной искусственный остров — площадку под первый куст. Вышкомонтажники в пять дней смонтировали буровую. «Эксперимент начался!» — аршинными буквами на первой полосе напечатал «Турмаганский рабочий». Затрубило о том же местное радио. Областная газета поместила портрет Фомина… Возвеличили и восславили, а скважина еще бурится, и случится с ней всякое могло. Куда тогда глаза девать?

И чтобы избежать подобного, предостеречь, предугадать, первые двое суток после того как забурились, мастер не покидал рабочей площадки, и вездесущий неугомонный Данила Жох крутился там же, и рабочие двух уже отработавших вахт томились в культбудке, готовые в любой миг кинуться на подмогу…

Проснулся Фомин от стука в дверь. Встревоженно приподнял голову: «Уж не с бедой ли?» Никого. Только буран надрывался разноголосо. «Померещилось», — успокоился Фомин, самозабвенно и громко зевнув. От раскаленной спирали «козла» (так называли самодельный электрообогреватель) струился жидкий малиновый свет. Окунув в него наручные часы, мастер разглядел стрелки. «Половина четвертого. Славно поспал». Зевнул еще раз — затяжно и громко, до ломотной боли в челюстях. «Пойти глянуть, чего там. Данилу сюда турнуть, пусть дреманет…» А сам и не пошевелился. И тут же, будто намагниченные, сомкнулись веки, и он отплыл от этого берега к тому — неведомому и фантастическому, полному неразгаданных тайн, безответных вопросов, неправдоподобных встреч.

Он еще слышал шум непогоды, чувствовал теплое дыхание «козла», а перед ним уже маячило ярко освещенное крохотное деревцо и такой же всадник подле. От ослепительного желтого круга, в котором стояли дерево и всадник, вдруг отделилась похожая на луч тропка, и всадник поскакал по ней. Фомин отчетливо увидел лицо верхового, услышал топот копыт — глухой и тревожный. Тревога и отпугнула видение, вырвала Фомина из мягких, цепких лап сна — и он снова услышал глухой стук в дверь. Разом скатилась сонливая расслабленность. Вскочил. Прошуршал шерстяными носками к порожку. Нашарил ручку двери, рванул на себя. Из проема дохнуло знобким холодом, в лицо ударила снеговая струя.

— Кто тут шарится? — крикнул в воющую вихревую заметь.

— Помоги.

Черная колышущаяся тень закупорила дверной проем. Фомин ухватил шарящую в темноте руку, рванул на себя. Захлопнув дверь, включил свет.

— Гурий?!

Он был без шапки, в короткой меховой куртке и в ботинках, с головы до пят заляпанный снегом.

— А-а-а!.. — глухо и тяжко простонал он, словно испуская последний дух, и качнулся, и, наверное бы, упал, если б Фомин не успел подхватить тяжелое тело.

Что-то невнятное пробормотав, Бакутин стал расстегивать куртку. Негнущиеся пальцы не могли ухватить металлический треугольничек застежки-молнии, обессиленная рука скользила по мерзлой коже вниз. Он снова и снова прижимал растопыренную дрожащую пятерню к груди, будто играя, перебирал в пальцах белую висюльку замка и, обессилев, ронял руку.

— Потом. Садись вот, — Фомин подтолкнул стул. Поддержал друга за плечи, помог сесть. — Что случилось? Откуда ты?.. Мать честная! Да что ты молчишь?

— По…годи, — еле внятно по слогам выговорил Бакутин, звонко клацнув зубами.

Фомин еле расстегнул жесткую и твердую, как панцирь, куртку, стащил ее с бессильного тела. Располосовав ножом шнурки, снял полные снегу ботинки, сдернул мокрые носки, пощупал ноги: «Кажется, целы». Проворно натянул на них меховые носки, набросил полушубок на подрагивающие ватные плечи. Сосульки стаяли с бакутинского лица, и Фомин разглядел на нем багровые кровоподтеки, увидел разбитые, вывернутые опухолью губы, крохотную щелку вместо левого глаза.

— Кто это тебя? Где? Как?

— М-м…

— Да кто же это?

— Ум-м…

Его лихорадило. Дрожь накатывала волнами, сотрясая тело. Голова при этом дергалась, а зубы выбивали противную, металлически звонкую дробь.

Не спуская с него глаз, Фомин проворно оделся, накинул на плечи ватник и выскочил за дверь. Воротился с чайником и бутылкой под мышкой.

— Сейчас, сейчас, — бормотал он, торопливо отыскивая стакан и раскупоривая бутылку. — Глотнешь спирту, потом чайку горяченького…

Приподняв по-неживому склоненную голову друга, Фомин ловко опрокинул ему в рот стакан спирту, влил глоток воды и тут же поднес стакан с горячим чаем.

— Сам, — еле внятно выговорил Бакутин, беря двумя руками стакан, и тут же выронил его.

— Вот тебе и сам с усам, — с мягкой усмешкой попенял ему Фомин и стал поить Бакутина из собственных рук.

После каждого глотка Бакутин жарко и громко отпыхивался, по лицу потекли ручейки пота.

Четыре стакана выпил он без передыху. Разопрел, сомлел, раскис. Еле встал на нетвердые, подгибающиеся ноги. Трудно ворочая языком, нечетко выговорил:

— Тут… километров пять… мой «газик». Завяз, Сбился… Пусть вытащат… Сюда… Потом…

Ступни его ног будто липли к полу, еле отрывая их, Бакутин медленно-медленно прошаркал к кровати. Повторил еще раз:

— Потом…

Рухнул лицом в подушку и сразу уснул.

Долго стоял Фомин, прислушиваясь к дыханию спящего. «Как дурной сон. Вынырнул из метели и вот… Запросто мог загинуть…» Перевернул Бакутина на бок, накрыл одеялом, накинул поверх полушубок. Растер шваброй мокрые следы на полу.

За железной стеной балка с непонятным, скорбным причетом, как наемная плакальщица, голосила метель.

2

Недовольство собой — тягостная ноша, оно гнетет и сушит душу и, что бы ни делал, о чем бы ни думал — не покидает тебя, постоянно напоминая о себе тупой, безысходной болью. Эта боль не смертельна, она не взрывает сердце, не сшибает с ног, не швыряет башкой о стенку, но, как злокачественная опухоль, незримо и неслышно прорастая в душе, уплотняет ее, и в ту закаменелую душу уже не проникнуть чужой беде, не затронет ее, не взволнует горе ближнего. И тесен станет мир, холоден и чужд. И все, чем доселе жил, разом повернется изнанкой, любая неурядица непременно больно хлестнет по нервам, разъярит, взбесит. Будет чудиться во взглядах насмешка, в словах — намек, в недомолвках — злорадство. Неодолимым станет желание сокрушить, разрушить окружающее. В крошево. В труху. В пыль. И по ветру. По ветру. На все четыре стороны… Пусть вместе с собой. Даже наверняка с собой. Потому что хотя и подспудно, но ты давно и неколебимо постиг собственную первопричинность происходящего. В мыслях и вслух виноватил всех, проклинал и поносил судьбу, обстоятельства, хотя и понимал, что лжешь, кривляешься, прячешь ядовитое зерно правды в желатиновую капсулу самообмана. Знаешь, что фальшивая облатка растает, скрытый в ней яд проникнет в кровь и убьет, а все равно изворачиваешься и за то ненавидишь себя…

Все это Бакутин пережил, не раз распинал себя, швырял на костер самосуда…

Предатель и подлец. Подлец! Иных самооценок Бакутин не находил, не искал, ибо боль и горечь такого чудовищного клейма были ему желанны. Они помогали хоть на время духовно воспрянуть и той, другой судящей половине сказать мысленно: «Вот я каков. Беспощаден к себе. Стало быть, не погиб, не сломлен…» Это тоже был трюк. Жалкая увертка. Игра в жмурки с совестью. Он понимал это, но все-таки делал, преднамеренно и осмысленно, и за то пуще прежнего ненавидел себя и тут же искал иные, более утонченные пути самообмана и, не находя их, синел от бешенства.