Изменить стиль страницы

Как и прежде, он прочитывал, правил, подписывал отчеты, сводки, сметы, планы — гору бумаг. Проводил планерки, летучки, техсоветы. Председательствовал, поучал, разносил, вершил суд. Был рядовым на заседаниях бюро горкома партии, партийно-хозяйственных собраниях, активах, слетах. Мотался по промыслу, маячил на лесах новостроек, совался в дела буровиков и вышкомонтажников, ссорился с дорожниками, помогал связистам… словом, крутился и крутил тяжелую, громоздкую, скрипучую ось нефтяного Турмагана.

Все было как прежде. Как всегда. Только сам он был не прежним, совсем не тем, какого любила Нурия, боготворил Тимур, уважали Черкасов и Фомин, почитали рабочие… Совсем не тем…

Окружающие еще не видели, не знали, что он — не тот, не прежний, но сам-то Бакутин знал. Они советовались, прислушивались, верили, а он фарисействовал.

Сперва он предал ИДЕЮ. Да, под дулом. Покинутый. Распятый. Но все-таки отрекся и предал, спасая собственную шкуру. В этом году вспыхнут еще два факела. Сгореть бы ему самому в этом проклятом пламени, чем видеть такое. Но он не сгорит! Едва опалил крылышки — и белый флаг…

Потом он предал ЛЮБОВЬ. Неосознанно, конечно. Не по собственной воле. Нурия сама уехала из Турмагана в родную Башкирию. Их короткий прощальный разговор до сих пор жжет душу. Говорила она, он что-то лопотал — потерянно и оглушенно. «Гурий», — сказала она, смягчая «у», отчего у нее получилось «Гюрий». «Гюрий, — сказала она, — я уезжаю. Ничего не говори. Не ищи. Сама найдусь, когда тебе станет худо…» «Мне и теперь худо», — хотел сказать он, но она прикрыла ему рот ладошкой, и он уловил тонкий и острый аромат сухой солнечной степи. «Как же это?.. Что же?.. — простонал он, прижимая пахнущую полынью и солнцем ладонь к своим глазам. — Что ты делаешь? Что мы делаем?..» Этот поцелуй, как крик — пронзительный и жалобный, — предсмертный крик в ночи. Оглушил, ослепил, осколком застрял в груди. «Не провожай. Не хочу прощаться. Гюрий…» И долго, долго звучало в нем: «Гю-ю-ри-ий!» — как зов о помощи, как тревожное лесное «Ау!», как прощальный клик отбитого от стаи журавля.

«Гю-ю-ри-ий!..»

Затем он предал СЫНА. Наследника и продолжателя своего. Тимур считал отца мужчиной номер один, прямым и острым, как кинжал. А этот образцовый мужчина оказался трусом. Даже не обмолвился жене о Нурие, о провале затеи с попутным газом. «Замотался, издергался, — оправдывался перед собой. — Отойду, остыну, скажу…» А знал, что не скажет. Никогда не скажет…

Редкими мутными каплями в пыль падали прожитые дни. Кап… Кап… Кап… Удручающе монотонно и бесследно… Он подымался в шесть, торопливо и бесшумно съедал чего-нибудь и убегал. Работа была для него всем: смыслом и содержанием, отдохновением и спасением, отдушиной и грозоотводом. Если день начинался даже кое-как, на полуоборотах, и приходилось себя насиловать, чтоб двигаться, говорить, решать — все равно мало-помалу он расходился, загорался, и хоть не надолго, а все же становился прежним — одержимым. И летел его зеленый «газик» по бетонке, подпрыгивал на далеких лежневках, петлял по разбитым зимникам.

Турмаган рос по минутам, и трубоукладчики, дорожники, связисты, буровики, вышкомонтажники, строители — все надрывались, чтоб только поспеть за великаном. Не поспевали… Единственный турмаганский гензаказчик и генответчик, воплотившийся в Бакутине, воистину был «и швец, и жнец, и на дуде игрец» и потому не мог доглядеть за всем, вовремя подмогнуть, посоветовать, приструнить. Только поздним вечером приползал домой Бакутин — выжатый, выпитый, вымотанный до крайнего предела. Чем ближе становился родной порог, тем медленней и неохотней двигался к нему Бакутин…

Редкими мутными каплями скатывались в пыль прожитые дни. И в конце каждого Бакутин клялся: завтра же объяснится с Асей начистоту. И в конце каждого Ася давала зарок: завтра обо всем поговорю с Гурием. Но… Не сговариваясь, старательно и осторожно они перешагивали и перешагивали ту мину, которую кинула под ноги им Судьба. Оба знали: рано или поздно, преднамеренно или случайно — зацепят, и оба хотели, чтоб это случилось как можно позже…

Не шестое чувство вернуло Асю в Турмаган, не вспыхнувшая вдруг жажда перерождения и обновления. «Боже! Как ты устал. Похудел. Осунулся. Какая я эгоистка. Прости, милый». Она льнула, распаляя, возбуждая, приковывая. Еще не распаковав чемоданы, принялась за генеральную уборку. «Не надо, — остановил он. — Нам будет тесно тут. На неделе сдают первый кирпичный пятиэтажный дом. Переедем туда в трехкомнатную». Он решил это вдруг, сейчас, потому что невмоготу было постоянно видеть ту дверь, из которой выходила Нурия, натыкаться на тысячи мелочей, которые напоминали о ней… Дом действительно сдавали. Черкасов поддержал с переездом, веря, что так Бакутин скорее опомнится, станет прежним. Они переехали. Несколько дней Ася ухорашивала новое гнездо, передвигая с места на место дорогую красивую мебель, которую бог весть откуда раздобыл всемогущий Рогов.

Наверное, она по-прежнему была желанна? Волновала и притягивала? Вероятно, он все еще любил? Иль срабатывала привычка? Или все решали ее красота, женственность, откровенное желание нравиться? Кто знает. Только запевать теперь приходилось ей… Оба чувствовали это, но тщательно прятали друг от друга, старательно играя прежние роли в новом спектакле…

«Нельзя так, — совестил себя Бакутин. — Нелепо. Стыдно. Она знает. Надо сказать. Обоим станет легче. Или — или…» Но не высказывался, и не потому, что страшился исхода, а потому, что никакого «или — или» на самом деле не существовало. Не было никакой баррикады. Даже развилки пути не было. Нечего, собственно, и решать. Не из чего выбирать. Полоснула Судьба по их тропе, развалила на две половинки. Чужому глазу и вблизи разрез не виден, а они чуют, как расползается, раздваивается стежка, отдаляя и отдаляя их друг от друга. «Нельзя печаль забыть, простить обиду сразу. Нельзя восстановить расколотую вазу…» — не раз вспоминал Бакутин и соглашался с поэтом, — нельзя! Но тут же пугался собственного приговора, пятился, юлил, обманывал себя: можно! И с простреленным сердцем можно. И снова, в который раз, виделась ему та потрясающая картина… Окутанная рассветной дымкой таежная прогалина. Влажный от росы багульник. Приторный запах смолы. Стремительно приближающийся шум летящего по чащобе лося. «Не стреляй!» — успел крикнуть он, но Лисицын выстрелил. Выстрелил. И насквозь… Навылет… Можно и с простреленным сердцем. И должно. Необходимо. Всем троим: ему, Асе, Тимуру. Делу, наконец. Идее… «Но ты же предал идею, и дело твое бескрыло», — говорил беспощадный внутренний голос. Бакутин ежился как под занесенным клинком, но даже мысленно возразить не смел! «И Нурию предал», — добавлял неизменно тот же голос. Тут Бакутин опровергал, доказывал, а ослабев, пятился. «Нурия отойдет. Отболит. Останется в прошлом. Он любит Асю. Еще любит… Зачем же себе и ей нервы трепать дурацким откровением, ненужным лобовым разговором с гамлетовской концовкой: быть или не быть? Ну, было. Признает — не признает, покается — не покается, — какая разница? Что было, уже не переиначить, не переиграть. Тимур не спускает глаз. То ли чует недоброе, то ли доброхоты кумушки шепнули мальчонку гадость…»

Сцапал себя на этом слове. Гадостью стала. Как смел?.. И тут же встала в памяти та хмельная, бредово фантастическая ночь, их первая ночь. И располосовал сердце нежный голос: «Гюрий… Ничего не говори. Не ищи… Сама найдусь, когда тебе будет худо…» И снова, снова, снова пошел он уже пройденным однажды путем, где все известно, все изведано, и первый шаг, и шаг последний, но все равно небезразлично, и волнует несказанно, и хватает за глотку и за сердце так, что дохнуть больно… Вот Нурия протягивает краюху хлеба. Совсем рядом, опаляя дыханием, ее губы: «Я хочу напиться хоть раз в жизни…» Легла на его лицо маленькая нежная ладонь, и закружилась голова от полынного суховейного духа солнечной степи. «Гюрий… Милый… Я слушаю, что говорит твое сердце…» Нет! Нет и нет! Все осталось. Нурия была в нем. С ним. Что же тогда мог он сказать Асе? «Это пройдет. Это должно пройти… Только бы не проходило…»