Потому и не верили турмаганцы прогнозам погоды, не дивились ее головокружительным скачкам.
Нынешний день вылупился дивно погожим: ярким, тихим, солнечным. Буровики от удивления только глаза протирали: вместо обещанного метеостанцией крутого похолодания — ласковая, безветренная, искристая тишь. А под таким солнцем, без ветра, минус двадцать пять — не мороз. Потому у рабочих ватники и полушубки полурасстегнуты, уши открыты и шеи не замотаны.
Над буровой то и дело пролетали вертолеты, лихой пулеметной трескотней бодря, подстегивая буровиков. Те работали напористо, весело, будто всех их вдруг поразил диковинный вирус бодрячества, и они, подгоняя и таща друг друга, раскручивали, свинчивали, спускали, цементировали. Захваченные работой, не сразу приметили крутой перелом в погоде, а когда спохватились… ни солнца, ни голубизны, ни искристой тиши. Пронзительный, резкий ветер гнал и гнал с севера клочковатые облака. Те густели, тяжелели, оседали все ниже. Воздух тоже как будто густел и темнел на глазах. Заскакали, зашипели по сугробам витые волны поземки. Закосматились вокруг буровой редкие снеговые струи. А ветер все резче и сильней, волны поземки выше, снегопад гуще, и вот уже загуляла, запела над барханами хмельная, шалая метель. Когтила, пузырила, трепала брезентовый купол над рабочей площадкой, раскачивала сорокаметровую железную пирамиду, слепила глаза, подсекала ноги, вышибала ношу из рук.
— Эк разгулялась, — пробормотал Фомин.
Долго прислушивался, как за тонкими стенками балка исступленно и дико выла метель. Билась, скреблась о железо, белым смерчем обвивала, окутывала балок и тискала, мяла, душила его из последних сил, стеная и плача от невыносимого напряжения. Сдавленно покряхтывал, попискивал, прогибался и покачивался балок, но стоял. Эта неподатливость, неподвластность стихии маленького железного строеньица, укрывшего Фомина, никак не радовала мастера, напротив — огорчала. Он бы воистину возликовал, если б вдруг вихрь сорвал балок с места, стремительно и слепо понес его по волнам разъяренно ревущего снежного океана. Да чтоб крутило волчком, кренило до хруста, вздымало дыбом, непрестанно грозя перекувырнуть и расплющить. Возможность и близость катастрофы всегда будоражила, волновала и радовала Фомина, и когда случалось на буровой ЧП, мастер преображался. Он не ходил, а летал — раскаленный, спружиненный, неукротимый, — все видел и слышал, решал и делал безукоризненно точно и быстро, разжигая, вдохновляя, увлекая рабочих. Ах, упоение боем, оно будет жить в людях, покуда те будут жить…
В буране всегда есть что-то колдовски притягательное, и чем он неистовей, тем желанней. Однажды свирепая снежная буря застала Фомина в пути, вдали от жилья, и безнадежно рискованный поединок со стихией едва не стоил Ефиму жизни. Давно это было, ох, давно, а он помнил доселе все до мелочей, хотя никому и не рассказывал об этом. Когда он уверовал, что победил: сориентировался, определил направление, понял, что хватит сил до близкого конца пути, — лопнуло ременное крепление правой лыжи. Только начерпав в валенки снегу, промокнув и окоченев, он сообразил, что без лыж погибнет в этих сугробах и до конца весны никто не наткнется на него, разве что голодные волки учуют. Пока отгрызал ременные петли от палок, крепил ими к валенку лыжу, ознобил руки так, что спасительные палки выскользнули из омертвелых пальцев и сгинули. Отупев от изнеможения, страха и боли, растеряв по сугробам остатки сил и веры, неожиданно наткнулся на избушку лесника. Сдернув с его помертвелых синюшных рук перчатки, бабка, не говоря ни слова, вытолкала его назад в студеные сени. Лесник притащил туда ведро снегу и бадью ледяной воды. Они оттирали снегом мертвые Ефимовы руки до тех пор, пока не замерзли сами. Тогда, сунув его багровые кисти в воду, старики юркнули в избушку — отогреваться. И снова снег и опять вода. Холодный снег и ледяная вода. Снег и вода… Боль разгрызала кости на куски, выворачивала, выламывала, дробила суставы, разрывала жилы, сдирала кожу. «Ори, ори, — ласково похлопывала его по спине бабка. — Молод, молчком не сдюжишь». И он орал. Вопил благим матом. Ругался и плакал взахлеб. Вспухшие, будто обваренные кипятком, горящие красные руки Ефима бабка смазала гусиным жиром, обернула холстиной, всунула в огромные собачьи мохнатушки, и старик повел Ефима в село: «Не придешь, хватятся, кинутся искать, да и сами ни за что ни про что поморозятся». — «Счастлив ты, парень», — сказал Фомину фельдшер, смазывая чем-то огромные волдыри на невероятно разбухших руках… Он долго думал, как отблагодарить спасителей. Подкопил деньжат, купил бабке кашемировую шаль, а деду тульскую одностволку и примчался в избушку. «Да что ты, парень? — непритворно изумился лесник. — Не был ты здесь. Отродясь не был. Впервой и видим тебя со старухой. Кто-то другой вызволил тебя из беды». И ни благодарности, ни подарков не приняли, зато груздочками малосольными попотчевали и чаем со свежим медом напоили…
Это был еще один незабываемый урок жизни, который Фомин непременно вспоминал, едва заслышав вой метели. И теперь вспомнил. И светлая грусть тронула душу, и та обмякла. «Нет стариков в живых, а для меня живы. Вот и след на земле. И мною сделанное добро — ими посеяно, тоже их след. Все сходит с земли — добро остается. Добро бессмертно. Им связаны поколения. На нем держится мир…»
Опомнился мастер, подивился незваным думам. «От Данилы заразился». Улыбнулся устало. Прислушался.
— Во крутит. Угоди в такую… А-а! — знобко передернул плечами.
Метелица за стенками балка кричала живыми человеческими голосами. Она то нудно и монотонно жаловалась, причитала и плакала, то похоронно голосила, с жутким и безнадежным подвывом, а то принималась истерично хохотать, захлебываясь, задыхаясь, стеная. И снова наскакивала на балок, торкалась в незапертую дверь, ломилась в крохотные заледенелые оконца. Балок бодался с бураном, кряхтел, стонал, скрипел, но не пятился, не уступал. «Как там ребята?» — обеспокоился Фомин, и тут же воображение перекинуло его на рабочую площадку буровой. Ни человеческих голосов, ни гула электромоторов, ни грохота ротора — ничего не слышно из-за непогоды. Через верх брезентового колпака над площадкой перекатывались колкие, студеные снеговые валы, и в белых вихрях расплывались очертания предметов, показатели приборов, и помбурам приходилось что-то делать вслепую, доверяя интуиции и привычке. Под напором ветра брезентовый колокол прогибался, пузырился, трепетал, и было просто непонятно, как он еще не сорвался с привязи и не сгинул в непроглядном вьюжном мороке. Сорокаметровая металлическая пирамида буровой вышки дрожала и пьяно раскачивалась — вот-вот опрокинется…
Крякнул Фомин. Решительно и резко, даже зло отмахнулся от беспокойных дум. «Не дурней меня. И опыту и силенок — не занимать… Ложись и спи…» Проворно разулся, скинул ватник и стеганые брюки, щелкнул выключателем и нырнул под одеяло. И сразу приятная мягкая темнота приняла расслабленное тело и мигом поглотила его, окутав ласковым теплом и покоем. «Надо было…» — вяло ворохнулось в сознании, а что надо — осталось здесь, на этом берегу, на том же, где был теперь Фомин, властвовал блаженный, отдохновенный, желанный сон.
Четверо суток Фомин жил на буровой. И вся бригада ночевала здесь, превратив в общежитие культбудку. Мастер притворно ворчал на самовольство рабочих, а в душе ликовал: настоящие буровики, понимали, что забуренная ими первая наклоннонаправленная скважина первого куста — событие выдающееся не только для Турмагана, а и для всей нефтяной Сибири. «Только бы не комом первый блин. Не комом бы… Чтоб поверили. И сами, и наблюдатели» Фомин еле сдерживался, чтоб не турнуть с буровой незваных доброхотов-радетелей: корреспондентов, посланцев главка, УБР и НИИ. Они липли к Фомину и Жоху с назойливыми расспросами, советами, прогнозами, мешали, раздражали. Но от их доброжелательности во многом зависела судьба эксперимента, и, понимая это, мастер терпеливо выслушивал, поддакивал, разъяснял, а Жоху наказал строго: «Терпи!» И как же оба обрадовались непогоде, которая в полчаса вымела с буровой всех непрошеных гостей.