Авария в котельной…
По швам размороженные трубы.
Взрывались батареи парового отопления.
Выходили из строя дома.
Паника выгнала на улицы женщин с малышами на руках. Минуты решали судьбу нефтяного Турмагана.
Выстояли.
Одолели.
Отдышались и…
Лопнул магистральный нефтепровод Турмаган — Омск. Диспетчер зевнул, поздно обнаружили место порыва.
Снова аврал.
Режимы, допуски, графики — к черту!
Три дня простоя — тысячи тонн недоданной нефти.
Наверстывай. Насилуй задыхающийся, изнемогающий товарный парк…
Центральный товарный парк волочился прилипшей к борту миной. Маломощный, недостроенный, плохо оснащенный, он еле поспевал обезводить, обессолить и перекачать добываемую нефть. С каждым днем ее становилось все больше, а мощности парка не менялись. Оттого загазованность на его территории всегда превышала норму. Надо было давно реконструировать недостроенный парк: удвоить количество сепараторов, увеличить мощность концевой трапной установки, оснастить современным оборудованием, новейшей противопожарной техникой… Дважды уже долетал оттуда тревожный сигнал бедствия. Чего еще ждать? Сколько ждать? Зачем? Не раз Бакутин грозил остановить промысел, если срочно не достроят парк. Клялся, что и тонны прибавки не даст, пока не оснастят, не оборудуют… Поначалу сравнение покоробило Бакутина, но, поразмыслив, он принял его: и верно, спрут — ненасытный и хищный, затаившийся в недоступной взгляду земной глубине. Здоровье, покой и аппетит этого железного чудовища оберегают несколько десятков операторов. Что значит пятьдесят — шестьдесят человек на полторы тысячи квадратных километров промысла? Мелькнет — и нет… Неприметное, неброское, нешумное бакутинское хозяйство, но все, кто вокруг него, десятки тысяч рабочих, инженеров, ученых, тысячи управляемых ими машин — все работают на промысел, на Бакутина, на потребу подземного спрута, на тот самый, еще недавно недосягаемый, а ныне несомненный и неоспоримый, рубеж нефтедобычи. Чтобы подняться на эту девятизначную высоту, надо было «кинуть трубу» на запад, скажем, в Альметьевск, и еще одну на восток, вдвое расширить и переоснастить товарный парк, автоматизировать управление промыслом и сделать еще многое, причем сделать немедленно, безотлагательно, продравшись сквозь лабиринт ведомственных, планово-проектных, организационных и иных преград. Тут уж не до «любит — не любит». «Лег — встал, лег — встал, лег — встал — новый год. Лег — встал, лег — встал, лег — встал — новый год», — выразил однажды Лисицын суть их жизни. Верно выразил. Вот эти две силы — промысел и начавшееся наступление на факела — и двигали Бакутина, вертели и крутили им, и от этого бешеного вращения слегка слабела петля треугольника: Нурия — Бакутин — Ася. В круговороте неотложных дел глохли душевная боль и тоска, отступали в потаенные, малодоступные уголки души и рассудка и там зрели, выжидая подходящий момент для того, чтобы заявить о себе — требовательно и властно. Бакутин носил в себе эту до поры затаившуюся боль, как носят в сердце прижившийся осколок, который обычно напоминает о себе лишь в непогоду да при нервных и физических перегрузках.
Иногда среди ночи будто от толчка или окрика Бакутин просыпался с совершенно ясным сознанием и глухой тоской на сердце. До недавнего времени Бакутин полагал, что тоска — придумка романистов. Теперь он так не думал. «Все — суета. Никчемная. Пустая. Сгорают силы. Уходят годы. Слабеют желания. Еще чуть-чуть и… „жизнь моя, иль ты приснилась мне?..“. Пусть. Какая разница: пятьдесят, шестьдесят, семьдесят? Был и нет. И не будет…» Срастались челюсти в чугунной неподвижности. В гипсовую маску превращалось лицо. Ничего не видели глаза. Не слышали уши. И если бы в этот миг вонзить в тело иглу, он не почувствовал бы боли. Мертвым каменным обрубком становился Бакутин, и жизнь вытекала из него, как жидкость из треснувшего сосуда. «Что это я? — вяло и отрешенно думал Бакутин. — Раскис? Надо собраться с силами. Встряхнуться… Ах, да зачем?..» Лежал с открытыми глазами, растворяясь в темноте, слившись с ней. Так продолжалось до тех пор, пока не подкрадывались мысли о Нурие. Бакутин не анализировал своих отношений с Нурией, не исследовал собственных чувств, не копался в душе, не вопрошал, а с болезненным упоением оживлял в памяти детали той новогодней ночи. Упоенно и самозабвенно дополнял картины пережитого все новыми и новыми деталями. Он засыпал спокойным, легким сном и чуть свет срывался с мыслью непременно отыскать след того вертолетчика и по нему найти Нурию. Но едва переступал порог конторы, как на него волчьей стаей кидались заботы, наваливались дела, отвлекали, подминали, скручивали, и снова — вжиг… вжиг… вжиг — крутилась сумасшедшая юла…
…Снег валил и валил, все крупней становились хлопья, все гуще сыпались. Метался в их окружении Бакутин: то голос слышал, то видел тень. Столкнулся с девушкой.
— Ой! Простите!
Бережно поддержал незнакомку, уступил дорогу, и девушка растворилась в белом мареве.
— Дурак! — обругал он себя.
И впрямь — дурак.
Приросли ноги к пушистой накипи, и вот уже Бакутин превратился в снеговика с человеческими глазами. Унылая пустота разом угнездилась в теле, обескровила, остудила его, заморозила разум, и то, что миг назад волновало и тревожило, вдруг отдалилось и сгинуло. Стоять бы так вот и стоять невидимым, зыбкой снеговой завесой отгороженным от мира и мирских забот. Там, за колышущимся белым балдахином, разноголосо громыхала жизнь, звенели трубы, хлюпали насосы, постреливали огненными очередями сварочные аппараты, рычали, выли, лязгали тягачи и автомашины. Там гремели баталии, полыхали споры, набухали и лопались конфликты. Где-то там был Румарчук. Готовился к потасовке Гизятуллов. Зорко поглядывал из бойниц непробиваемый Лисицын. Подпирал и поддерживал Черкасов. Подставлял плечо Фомин… Там была жизнь — неумолимая и прекрасная, не верящая ни слезам, ни словам. Там были Ася с Тимуром и Нурия с Надей и сыном. Жестокий, мертвый узел! С какой стороны ни секани, по кому ни цель, угодишь в себя. Только приоткройся, сразу полезут в душу: «Бросил семью… Прижил ребенка… Морально разложился… Оттого и на производстве комом да юзом…», «Отбил у прекрасного мастера жену, развалил рабочую семью, потешился, прижил ребенка и бросил… До работы ли ему?..» Хоть с левой, хоть с правой — все равно неправый. И всякий может и смеет хлестнуть, карябнуть по больному, а ты — молчи, стой и не мурзись, соглашайся, кланяйся, засматривай в глаза, и… все равно вышибут. Второй раз Румарчук не промахнется. И Черкасову не защитить. И Боков отвернулся. «Черт с ними! Уйду. По собственному. Уеду…»
Эта дикая мысль ошарашила. Бакутин оглушенно потряс головой, смахнул снег с лица.
— Обалдел.
Только-только затеплилась надежда, тронулся лед, надо все силы… а он: «Любит — не любит…» Куда как лихо! И Турмаган, и промысел, и управление — побоку. Милую в охапку и в кусты, «любить и быть любимым». Да за такое — мордой о стенку. Что скажут те ремонтники, и министерский гость, и Фомин с Черкасовым, и… все, кто верил ему…
Снова замкнулся роковой круг. Никакого просвета.
— Ничего, — трудно выдавил сквозь зубы. — Живы будем, не помрем…
Отодрал подошвы от снега и пошел — сперва медленно, нога за ногу, тяжело и бесцельно, потом неприметно разошелся и пошел вышагивать по-бакутински: размашисто и прицельно.
Снегопад оборвался разом, словно невидимый и всемогущий небесный помреж нажал кнопку и переменил декорацию, вместо непроглядного снежного хаоса поставил перед Бакутиным запорошенный снегом, сверкающий и буйный Турмаган: ни мусора, ни хлама, ни выбоин на дорогах, даже раскорячистые голые ветви редких берез и рябин, отороченные лебяжьим пухом, сплетались в причудливые, нарядные узоры, притягивали и ласкали взгляд, а хилые ели под искристыми белыми накидками стали величавыми и гордыми. Всемогущий таинственный помреж нажал еще одну кнопку, зажег красный прожектор солнца, ослепительно заискрился снег, заскакали по белым сугробам розовые блики. «Звук!» — скомандовал волшебный постановщик, и тут же зазвенели колокольчиками ребячьи голоса, загомонили птицы, задорно и бодро загукали автомобили, накрыла сверху город пронзительная вертолетная трескотня. Пораженный неожиданной и стремительной переменой, Бакутин остановился.