Изменить стиль страницы

— Чайку бы сейчас горяченького. Стакашек, — и, смачно причмокнув, облизал красные полные губы.

— Айда в столовку, — охотно откликнулся Фомин. — Там завсегда чаек. С пылу, с жару…

— В столовой какой разговор? — всплеснул руками Гизятуллов.

Ничего не оставалось Фомину, как идти в столовую и тащить оттуда термос либо чайник с горячим чаем. Пустяшное дело, конечно, и по времени, и по условиям, да и до столовой всего пять саженей, но… Фомину отчего-то показалось это унизительным. Не терпел мастер прислужников-приспешников, презирал холуйство и холуев и как самую неприятную тягость воспринимал подобные поручения. Однако он тоже промерз, рад был погреться горячим чайком, да и задираться попусту, поперечничать не было никакого желания. «Возил бы с собой лакея», — неприязненно подумал мастер, нахлобучивая шапку. Неспешно вышел из конторки, неспешно прошагал в столовую, потоптался там, накоротко поговорил с двумя обедающими помбурами и только после этого попросил повариху налить в термос горячего свежего чаю. Небрежно помахивая полной посудиной, воротился в свой балок, поставил термос на стол, достал из шкафчика стаканы.

От горячего Гизятуллов сразу вспотел, громко отдувался, блаженно щурился и пил стакан за стаканом, пока не опорожнил термос.

Крякнув умиротворенно, скинул дубленку, хлопнул себя по круглому мягкому колену.

— Ах, хорошо. Шибко хорошо! Рассказывай, как живешь. Чем подмогнуть надо.

Ничего обидного не сказал Гизятуллов, ни тоном, ни взглядом не зацепил, а в душе мастера ворохнулась вдруг неприязнь. С трудом подминая ее, Фомин как можно спокойней проговорил:

— Маета, не жизнь. Вторую неделю в ледяной скорлупе корчимся. Железо и то не терпит…

— Молодцы! Железо не терпит, люди дюжат. План тянут, да еще с заначкой, — маслено блестящие румяные щеки Гизятуллова взбугрились от довольной улыбки. — Почти на неделю раньше графика кончить скважину в такой холод, это…

— А-а! — покривился Фомин. — Завтра кончаем скважину и что? По такому морозу пока буровую на новую точку передвинут… — махнул сокрушенно. — Вся экономия псу под хвост… — И неожиданно горячо и взволнованно: — Был бы куст. Да буровую на рельсы. Дернул чуток, опять бури. Шестнадцать скважин, не сходя с места. А? Тогда стоит за минуты драться, беречь, выкраивать… А тут… — и опять безнадежно отмахнулся.

— Хороший ты мастер, Фомин. И умный. Не я первый говорю. На все сто, — с исповедально-жгучей откровенностью заговорил вдруг Гизятуллов, насторожив и встревожив собеседника. — Ни трезвости, ни мудрости, ни опыта — не надо занимать. Все есть…

— Спасибо, — трудно выговорил Фомин потому, что не мог больше молчать: нежданная похвала больно ущемила душу, вспомнилась дважды упорхнувшая Золотая Звезда, и едкая обида подкатила ежом к горлу, и, чтобы не задохнуться, как-то разрядить обиду, повторил: — Спасибо… на добром слове.

Никак не отреагировав на это «спасибо», даже не глянув на мастера, Гизятуллов продолжал прежним тоном:

— Всем взял, да не все взял. Так ведь? Молчишь? Сказать нечего? Я за тебя скажу. Знаешь, на чем ты спотыкаешься?..

Резко поворотился, и они оказались лицом к лицу, глаза в глаза. «Поучать вздумал, пророк? — проступило во взгляде Фомина. — Кабы самому сопли не подтерли». — «Жидковато замешен». — «Будь ты всемеро выше, все равно сдачи дам». — «Не пашут, не сеют. Пеняй на себя», — пригрозил взгляд Гизятуллова и отступил, отошел в сторону, и, уже глядя куда-то поверх головы мастера, Гизятуллов договорил:

— Выдержки тебе, Вавилыч, не хватает. Нетерпелив шибко. Своенравен. Кавалерией бы тебе в девятнадцатом. Чтоб на скаку и сплеча. Сейчас кавалерия — в кино. В жизни — машина. ЭВМ, компьютеры, роботы. Голова не поспевает. Рассчитай, прицелься, потом — пали…

— Ошибся ты, Рафкат Шакирьяныч, — с подспудным, но приметным намеком, плохо прикрытым наружным сочувствием, заговорил Фомин и сразу зацепил Гизятуллова, круглое лицо налилось краснотой, повлажнело от поту. — И я за прицел. И за расчет. Не на том расходимся. Целим в разное — вот на чем. В разные стороны гребем, в одну сторону плывем — оттого ни с места. — Передохнул. Отбросил задиристость и по-деловому: — Ни металл, ни машины, ни станки к здешним условиям непригодны. Не с холоду рушатся, так в болоте тонут. А мы — бури. И ни гугу. Отчего бы это? А оттого, что на этих самых трудностях легко и удобно скидочки вымаливать, надбавочки накручивать, мостить дорожку к бронзовому бюсту. И пуще всего боимся, как бы трудностей-то этих не поубавилось: на чем тогда героизму держаться…

Чуял Гизятуллов в мастере и непокорность, и настырность, наслышан был о его прежней судьбе, но такого наскока не ожидал. И все-таки не смутился, не расстроился начальник управления услышанным, напротив, обрадовался: некстати, без нужды раскрылся мастер до самого донышка. «Однако философ. По лицу и осанке — работяга, а куда целит! Мог бы врезать с подветренной и неожиданно. Давай-давай…»

Жарче разгорелась улыбка на гизятулловском лице, расплылась так, что уши зацепила. Только спрятанные в прищуре глаза не улыбались, короткими вспышками посверкивала в них ярость. Приметив это, Фомин осекся: «Чего это я? Зачем? Ишь, как закипел Шакирьяныч. По больному угодил… А-а! Пусть знает. Не только дыры сверлить умеем…» Гизятуллов смахнул испарину со лба, длинно выдохнул: «Фу-у-ух!» — и совсем спрятал глаза за почти сомкнувшимися длинными ресницами. Улыбка сползла с лица, оно стало хитровато-несмешливым: «Дам-ка я тебе по носу для начала, чтоб не шибко задирался».

— Перелицовывать тебя, Вавилыч, поздновато. Распороть можно, а сшить… Но как старший по должности хочу дать тебе добрый совет. Знаешь какой?

— Не мастак чужие мысли угадывать.

— Зачем угадывать? Что думаю — скажу. Откровенность за откровенность. — Короткой паузой отсек вступление и деловито, глубокомысленно: — Все мы разные. Иной и собой не владеет, другой государством правит, третий — миром ворочает. Отчего так? Везет — не везет? Нет. Всякому — свой предел и потолок. Твой круг — вот этот бугорок, где стоит буровая. Будь ты какого хочешь таланта и ума, все равно за черту круга можешь только засматривать. Думать и решать станут те, чей бугорок повыше, а круг пошире. Но и у них — свой предел, своя грань, за нее им тоже лучше и не засматривать…

— Дудки! — резко, зло и азартно выкрикнул Фомин, слегка пристукнув по столу. — Шиш с маслом! Эту старорежимную байку держи в сейфе. Царю — царево, богу — богово, а мужику — сей да паши, да голову чеши, как бы одной сошкой прокормить семерых с ложкой. Коли так пойдем, и до вашего благородия дойдем. Твой круг. Мой круг. Ишь ты! А Советская власть — это чей круг? А революция?

— Ха-ха-ха!..

Раскатисто и громко, с неприкрытым, подчеркнутым превосходством и издевкой захохотал Гизятуллов. Видел, как передернулся, побагровел мастер, и оттого засмеялся еще громче и язвительней, прямо зашелся, и заливался до тех пор, пока не задохнулся. Смахнул с переносицы очки, стер пот и слезы со щек.

— Уморил, Вавилыч. Честное слово. Не зря тебя пионеры приглашают. Пламенный трибун… Не злись. Без подковырки говорю. Завидую, если хочешь. А нервы береги. — И снова короткой паузой перебил свой монолог: — Слева — вздох души, справа — голос разума. — Революция, конечно, дело всенародное. Она не кончилась. И Советская власть — наша, общая. Кто спорит? Только в политику ты зря полез: речь шла о производстве… И я — коммунист. Был помбуром, и бурильщиком, и мастером. Так что корешок у нас один — пролетарский…

Оскорбленный Фомин молчал.

— Новое и старое, худое и доброе — на одном корне растут. Ни на слух, ни на нюх не отличить порой. Только на зуб. Крепкие надо зубы…

И опять Фомин отмолчался.

— Береги здоровье, Вавилыч: не наживешь, не купишь, остальное — приложится. Спасибо за чай…

Фомин молчал. Молча пожал руку начальнику. Молча проводил его до машины…

Вспомнив теперь эту встречу на промороженной буровой, Фомин расстроился. «Черт возьми. Куда-нибудь да вляпаюсь». Вгляделся в Гизятуллова, не приметил ничего недоброго. «Чего же тянет с семивахтовкой? Ждет, чтоб поклонились? Не дождется. Напишу Бокову, поглядим тогда, чей круг шире».