Изменить стиль страницы

Он издевательски кланяется мне, я вижу его лицо совсем близко - один глаз у него сапфировый.

Сунтари спускается ко мне, обнимает по-сестрински и ведет в храм.

Жрец, не молодой, но еще не старый, ждет нас. У него розовое лицо и трезвые, как мне кажется, утратившие веру глаза.

"Благослови ее и ребенка", - говорит ему Сунтари.

Жрец улыбается отрешенно и благословляет меня именем господа. "Мое благословение - это лишь доброе пожелание, ведь она не верит в моего бога", - говорит он равнодушно. Сожаление в его голосе - это не сожаление о том, что я не разделяю его веру.

Прежде чем спросить о том мире, в котором жить моему ребенку, я спрашиваю его о рае.

Он медлит, но не потому, что ему трудно подыскать ответ, а потому, что все слова кажутся ему неподходящими.

Он говорит: может быть, рай - это только мгновение, когда человек умирает, зная, что он уходит из жизни, находясь на более высокой ступени человечности, чем при вступлении в нее.

"А бог?" - спрашиваю я.

На этот вопрос он отвечает без колебаний, он думал над ним с тех пор, как научился думать. Бог - это высшая человечность. Как же иначе понять это: и сотворил человека по образу своему и подобию, отвечает он заученно. По его тону никто не должен догадаться, как часто на пути к познанию он чувствовал себя приговоренным к вечному проклятию и как часто он на коленях выбирался из этого ада и возвращался в рай своей детской веры, но не мог выпрямиться на пороге, потому что его отягощали мысли. Пока он наконец не преодолел в себе рай и ад. Он не упразднил бога, бог - это имя, говорит жрец, и каждый, кто служит жизни, служит богу.

Я показываю ему, что зажато у меня в кулаке.

Он кивает, надежда - тоже одно из его имен, говорит он. Я благословляю тебя именем надежды.

"А больше ничего не скажешь?" - спрашиваю я.

Он снова медлит, его розовое лицо делается красным от смущения, потому что я требую от него мужества, на которое он не способен.

"Здесь нет никого из стоящих над тобой", - говорит ему Сунтари.

Он виновато улыбается мне, как бы прося прощения за то, что недостаточно мужествен, и берет мой кулак в свои руки. "Действие - вот дитя надежды, - говорит он и произносит уже в полный голос: - Благословляю тебя именем действия".

Сунтари кланяется, сложив руки на груди, и я вижу, что на ней уже нет знака касты.

Какое действие, хочу я спросить, но в это время за стенами храма, там, где одичавший сад переходит в джунгли, раздаются крики.

"В наших местах появился тигр-людоед, - объясняет со смехом жрец, - и трое солдат подстерегают его. Они уже два дня сидят и спорят, один верит в Вишну, другой - в аллаха, а третий называет всех богов чепухой. Каждый хочет обратить товарищей в свою веру, заставить поверить в Вишну, в аллаха, в то, что боги - чепуха, и все трое - фанатики".

Внезапно раздается крик и тут же смолкает.

"Это им принесли миску с рисом, - говорит Сунтари, - брюхо - единый бог для всех".

Но раздается женский вопль: тигр!

Жрец хватает копье - кем-то пожертвованное храму - и бросается в сад, мы бежим вслед за ним, вооружившись гонгами.

Тигр растерзал трех солдат, споривших о боге. И не узнать теперь, кто из убитых верил в аллаха, кто в Вишну, а кто в то, что все боги - чепуха.

Сунтари плачет, священник шепчет молитву - к какому он обращается богу? А мне страшно.

Медный гонг в моей руке тихонько позванивает, может, и он боится. Что за безумие - идти с гонгом против тигра, который растерзал трех солдат?

Сюда спешат люди, многие из них вооружены еще хуже меня, ведь гонг все же гремит и блестит. Беззубая старуха прибежала с жестяной канистрой и деревянной поварешкой.

Сунтари, рыдая, подбирает солдатские винтовки, одну протягивает жрецу, и тот берет ее медленно и неловко, другую оставляет себе, третью хочет дать мне, но я ненавижу оружие, и кто-то выхватывает винтовку у нее из рук.

Я остаюсь одна. Страх начинает исчезать, я выдыхаю его. Я слышу удаляющийся шум и вижу мертвых. Как бы против воли я опускаюсь на колени, достаю патроны у убитых солдат и иду вслед за остальными, медленно, неуверенно, иногда спотыкаясь, в руках у меня патроны.

И впервые меня охватывает страх, что и моему сыну еще придется носить винтовку и патроны. И он, ненавидя оружие, будет надеяться, что таким образом избавит своего сына от умения обращаться с орудиями убийства.

Странным образом мой страх становится агрессивным антистрахом. А разве иначе я решилась бы родить ребенка в том мире, каков он есть?

Глава 15

Якуб Кушк, мельник и мастер играть на трубе, встретил однажды парня с глазами младенца, лицо которого покрывала столь буйная растительность, что Кушк сразу смекнул, сколь полезной для будущего общества может оказаться такая маскировка физиономии. Поэтому он записал в Книгу о Человеке, что каждому, пока у него на лице нет следов житейской мудрости, следует прикрывать его волосами. Это особенно важно в связи с девушками, сделал пометку Якуб Кушк. Прочитав запись, дружка Петер Сербин сказал, что это место в Книге ему не совсем понятно.

Для пояснения своего теоретического обобщения Якуб Кушк рассказал историю про девушку, которая в темноте, не разглядев, спросила дорогу не у того, у кого надо было, и, сбившись с правильного пути, так упала, что не только сзади выпачкала юбку травой, но потом юбка стала топорщиться у нее и спереди. Поэтому, пояснил Кушк, если девушка, которая спрашивает в темноте дорогу, не видит того, к кому обращается, пусть она его хотя бы ощупает. Ведь борода служит маской не одному лишь деду-морозу.

Все это, конечно, чистая правда, хоть и грош цена всякой правде, застывшей на пьедестале, как памятник.

Но в данном случае Якубу Кушку пригодились его наблюдения: погрузившись в философское созерцание стройных ног и других прелестей стюардессы в мини-юбке и в синей шапочке, которая то наклонялась, то распрямлялась, обслуживая пассажиров, он вдруг обратил внимание на заросшую волосами физиономию одного пассажира. "Не нравится мне этот тип, - сказал Кушк Крабату, - он неприятен мне, как электронная какифония".

"Какофония", - поправил Крабат, и его глаза, не затуманенные философским созерцанием девушки в мини-юбке, остановившись на бородаче, мигом стерли с лица бороду, и Крабат узнал его: обвисшие щеки, унылый нос - это он стоял тогда за спинкой кресла старика епископа.

Он понял, что игры кончились, и, хотя уже тысячи раз умирал, каждая смерть была смертью, и каждая мука - мукой. Вот и сейчас у него от страха по всему телу поползли мурашки, лоб покрылся испариной, он мог вытереть пот со лба, но не мог преодолеть страха, и глупой показалась ему его безрассудная смелость. Он схватил посох, но это была всего лишь обыкновенная палка, украшенная резьбой, сентиментальная память Яна Сербина о деде Петере Сербине, политая потом и отполированная тысячами миль жизненного пути, где каждая миля оставляла зарубки; пальцы Крабата нащупали их, и внезапно он ощутил аромат, который источала кожа Смялы.

Она наклонилась к нему, он коснулся ее груди и почувствовал, что ее кожа впитала запах невысокой, с красными цветочками травы, которая росла под яблоней. Он поцеловал Смялу и погрузился в этот аромат.

"Как называется травка?", - прошептал он.

Она не знала, про какую травку говорит Крабат, и понюхала красный цветущий ковер под яблоней, а потом грудь и плечи Крабата. "К тебе не пристает запах", - удивилась она. "Зато к тебе пристает", - сказал он, обнимая Смялу.

"Она зовется тимьян, - решительно заявила Смяла. - Я брошу ее в воду, когда буду купаться".

"Ты знаешь все названия вещей, - сказал Крабат. - А знаешь ты, в чем их суть?"

С тех пор как она захотела, чтобы он привел ее туда, где они будут счастливы, и Крабат не долго думая пообещал ей найти Страну Счастья, он стал размышлять над тем, что такое счастье.