Изменить стиль страницы

— Друзья, конец — делу венец! Вот и у нас преподнесен венец! Кто из вас обратил внимание на юношески красивого Франца Иосифа I в этом строгом помещении? Но оглядитесь по сторонам! Присмотритесь к углам! Разве не он это? Он — изваянный в белом бисквите! Я перетащил его сюда из салона в стиле Макарта, прошу прощения за такие слова, — бросает он в сторону Матросика, — перетащил, чтобы избавить его от «франц-иосифизма». Забудьте о портретном сходстве, да и вообще забудьте о лице. Взгляните на белизну бисквита, на то, как она говорит о себе в белой комнате, белое в белом, белым пятном!

Теперь он подходит к бюсту вплотную, достает из пиджачного кармана что-то зеленое, нахлобучивает зеленое на бюст и кричит, еще пуще подделываясь под пьяного:

— Именем республики! Да здравствует республика!

— Да здравствует республика, — подхватывает Матросик.

Фришхерц меж тем продолжает:

— Венчаю тебя лавровым венком из фетра. Лавровый венок — это ведь тоже орнамент. А орнамент — это преступление! Я отрицаю голову монарха как таковую, увенчивая ее на преступный республиканский лад. Я объявляю бюст из бисквита, увенчанный лавровым венком из фетра, «Абстрактной композицией в белом и зеленом, № 1» и лишаю ее какого бы то ни было символического значения!

Девочки, стриженые под мальчиков, рукоплещут, жена Матросика кричит «Браво» и «Да здравствует республика», Матросик поневоле удивляется изощренной находчивости интеллектуала Бруно, а тот уже ставит на граммофон еще ни разу не прозвучавшую в этот вечер пластинку, граммофон снова издает гортанный клекот, и девочки, стриженые под мальчиков, ликуют из-за того, что речь Бруно наконец завершилась.

— А кто, по-твоему, умнее — Феликс или Бруно? Феликс, когда малость подопьет, это чистая фантастика, но Бруно все равно переплюнет любого… Так они перешептываются, радуясь, как уже сказано, ото всей души ликуя из-за того, что продолжаются не интеллектуальные хитросплетения Бруно, а танцы.

Напротив угла, в котором находится бюст императора, стоит обеденный стол. Для Фришхерца как мастера интерьера это самоотречение, это уступка хозяину дома, который терпеть не может белых столов: они, де, ему аппетит отбивают. На белом столе можно разложить хирургические инструменты, можно перепеленать ребенка, но есть на нем нельзя. Белизна стола плохо сочетается с коричневой панировкой шницеля, с черным тортом от Захера, с золотистым вином «Гумпольдскирхнер», тут нужен бурый деревянный стол с подчеркнутыми полировкой прожилками. Но вот что касается лампы над столом… Вновь обретенная свобода интерьерного творчества: два концентрических латунных кольца, обтянутые белым шелком, а посредине — латунный стержень с полированным красным деревянным шаром снизу, похожим на многократно увеличенный плод шиповника, — шарообразная ручка для перемещения латунного абажура вверх и вниз.

Подтянутая вверх лампа освещает висящую на стене акварель: непристойный рисунок, как выразился отец-адвокат, нанеся сюда первый визит; а жена Соседа, впервые попав сюда, изумилась: «Неужели такое вам может нравиться?»; бесстыдно разлегшаяся баба, руки закинуты за голову, красная юбка задрана, открывая взгляду венерин холм, поросший мохнатой травкой, полуголый мужик, развернувшийся в противоположную сторону, на плечах коричнево-розоватая накидка по бедра, глаза как осиные жала, внизу печатными буквами выведено название: «Валли и отшельник». Притащил эту акварель и торжественно повесил на стену Бруно, пояснив при этом хозяевам: Валли — это натурщица, а отшельник — автопортрет трагически рано умершего живописца и графика Эгона Шиле.

Вот каково оно, новое искусство: непостижимый стремительный штрих, бесстрашное использование акварельных тонов в решении темы, слывущей запретною Из-за таких вот проделок его однажды на две недели заточили в Нойленгбахе в тамошнюю кутузку всякие там ханжи, всякие там обыватели, кривящие душой даже на исповеди, да вот только новому времени все равно требуется новое искусство. Матросик и его жена далеко не столь уверены в этом. Валли с отшельником вызывают у них известные подозрения, но чтобы раз и навсегда избавиться от родительской опеки, надо хотя бы разок прыгнуть выше собственной головы.

Но где же фокусная точка этого функционально осмысленного пространства? Возможен ли центр там, где отсутствует середина? Где точка отсчета в системе координат, если сам Бруно Фришхерц, — духовная точка отсчета, хотя, как сказано, идею центра он отрицает, — уже покинул это пространство, нагрузившись виски, да и наговорившись как следует, да и тени девичьих головок, стриженых под мальчика, уже не мечутся вниз и вверх по белоснежным стенам?

Здесь и близко нет ничего похожего на книжный алтарь Соседа и на застекленную витрину серванта в гостиной у адвоката, нет китайцев, перепоясанных складками жира, нет фарфоровых пастушек, ни одного предмета и ни одного сосуда, утилитарность которых не шла бы ни в какое сравнение с их собственным символическим значением… К тому же, без малейшего стыда я мог бы здесь, вооружившись указкой из кабинета естествознания в Шотландской гимназии, навести ее, как мушкет из Исторического музея Вены, размещенного в ложно-готической ратуше, и многозначительно спросить: а ведь там, рядом с камином белого изразца, находится открытая книжная полка, так как же она сюда попала?

— Книги выкидывать не надо, — говорит Фришхерц. Поэтому он крепит книжные полки потайными шурупами на стены своих интерьеров, лишенных середины. Матросик размещает на полках свое собрание немецкой поэзии в первоизданиях: Хёльти, Клопштока, Платена, Мёрике, даже таких забытых авторов, как Тюммель, и тоже в первоиздании, — с неразрезанными листами, порой — в пятнах сырости, на титуле пляшут неровно набранные цифры года издания, иногда — со старым факсимиле былого владельца в форме вытянутого овала; «С мечом и лирой» Кернера — его последнее приобретение; подобные радости оставляют далеко позади удовольствия, извлекаемые из книжного алтаря с его томами в красном кожаном переплете, из витрины серванта со смеющимися фальшивыми китайцами, — оставляют их у самого подножия волшебной горы духа, так далеко и так низко, что рассмотреть их можно разве что в театральный бинокль.

Снимем с полки том любовной лирики Гете, подкрепимся духовной пищей, ощутим в жилах новую кровь истинной свободы, а что касается Вальпургиевой ночи, устроенной девушками, стрижеными под мальчика, — увы, на самом деле се никак нельзя назвать Вальпургиевой, — то оставим ее и продолжим осмотр квартиры.

Высота кроватей (всего до лодыжек) имеет свои преимущества: дети могут устроить здесь площадку для игр без риска ушибиться при падении; любовная жизнь перемещается поближе к полу, японский стиль, всегдашняя возня; это означает, что дети и родители, оказавшись на одном уровне, начнут жить в мире; ну и наконец, приседая перед кроватью, прежде чем лечь на нее, совершаешь некое культовое действо.

В высоких кроватях родителей (будь это адвокат или Сосед) — можно было при необходимости и с известной генетической изворотливостью обнаружить определенное сходство со знаменитыми предшественницами — с версальским ложем под балдахином Людовика XIV, а также с восхитительной материнской постелью императрицы Марии-Терезии в Хофбурге, с величественной лежанкой того типа, которая продолжает авторитарно поскрипывать и постанывать даже после устранения балдахина и тяжелых, с кистями, бархатных портьер, даже если не соблюдается более придворный брачный церемониал, а именно: весь двор должен наблюдать процесс дефлорации, — кровать на высоких ножках в качестве постамента, на который возводится девственность. Родители, подобно фигуркам с этрусских саркофагов, восседая на таких кроватях, кажутся в ночных одеяниях еще более рослыми и величественными, нежели при свете дня; подняв указательный палец, они говорят: «Ведите себя хорошо!», чтобы затем вновь завалиться на перины, сразу став недоступными для детского взора снизу вверх, с точки зрения, если можно так выразиться, лягушки, став недоступными, как боги, глаголящие: «Ведите себя хорошо», формулирующие свои ночные требования, подобно призраку Гамлета-отца, а затем заваливающиеся и принимающиеся храпеть, не теряя при этом ни достоинства, ни авторитета.