О начальственном звонке на студию по поводу своего сценария Бенедиктов узнал, как водится, последним.
С Пахры он вернулся в Москву только к вечеру и первым делом отключил телефон — ему не хотелось слышать ничей голос, ни с кем ни о чем говорить, потому что ничто сейчас не могло быть важнее того, что с ним произошло там, на Красной Пахре.
Но и уснуть он тоже не мог, долго лежал без мыслей на продавленном диване, пружины ворчливо скрипели, когда он тянулся на локте за сигаретой и спичками. Потолок над ним был весь в трещинах и скучных рыжих потеках — когда-то у верхних соседей протекла батарея, — и он все считал, чтобы уснуть, эти трещины, всякий раз сбиваясь со счета.
Проснувшись утром, он взглянул на часы — ему казалось, что он проспал не меньше суток, но часы стояли, он забыл их завести накануне. Он включил телефон, чтобы узнать время, но тот, словно всю ночь только этого и ждал, тут же торопливо и тревожно затрезвонил, и в трубке послышался вежливый, безличный голосок Ирочки, секретарши Николая Сергеевича Синицына, директора объединения на студии:
— Юрий Павлович? Доброе утро, Юрий Павлович. Николай Сергеевич просит вас приехать к нему сегодня. Прямо сейчас. Как только сможете. Спасибо.
— А сколько сейчас времени, Ирочка?..
— Четверть десятого. Девять пятнадцать. Мы вас ждем.
И, не дав ему спросить, зачем он понадобился Синицыну и что за спешка такая с утра пораньше, Ирочка положила трубку.
Но в голосе ее Бенедиктову послышалась какая-то непривычная, подчеркнутая официальность, которая никак не вязалась с их, его и Ирочки, добрыми отношениями, и это встревожило его: он уже достаточно пожил в мире кинематографа — тертый калач, стреляный воробей, — чтобы не улавливать в голосе даже не начальства, а и секретарши начальства грозящие бедой, предвосхищающие ее интонации.
Не успел он, поговорив с Ирочкой, положить трубку, как телефон тут же опять забил тревогу прямо-таки колоколом с пожарной каланчи.
— Ты спишь?! — проорал ему в ухо голос Сергея Левашова, мембрана телефона придавала его голосу те реверберационные модуляции, которые так обожают звукорежиссеры, — Ты спишь?! Спишь, кретин, когда твою «Клетку» именно в эти минуты закрывают?!
— Кого закрывают? — не понял его со сна Бенедиктов. — Кто?..
— Если и не закроют, так в лучшем случае законсервируют на веки вечные, а это — что в лоб, что по лбу!.. Я тебе звонил вчера весь день, ты что — отключил телефон? Или, может быть, вообще не в курсе?!
Левашов поставил четыре сценария Бенедиктова, и две из этих четырех картин принесли ему и Юрию имя, призы на кинофестивалях и устойчивую — в той мере, в какой вообще есть что-либо устойчивое в зыбком мире иллюзиона, — почву под ногами, а ничто, как известно, не связывает так прочно режиссера со сценаристом, как общая удача.
К тому же Бенедиктов знал, что за напористой категоричностью Левашова, за его профессионально самоуверенным лицом с выдающимся вперед подбородком, за что его на студии прозвали «щелкунчиком», с жесткой линией рта под пшеничными усами, дугами спускающимися вниз наподобие старорежимных генеральских подусников, за его холодными голубыми глазами — за всем этим хоронится и боится быть узнанным и разоблаченным скрытный, все подвергающий сомнению — в том числе и себя, — нерешительный и вежливый мальчик из «хорошей семьи». За всем этим привычным киношным маскарадом, за реквизитом моды и ремесла — потертыми джинсами, стоптанными замшевыми башмаками, за дымчатыми стеклами очков в квадратной, в пол-лица, оправе — грустный, загнанный вечной суетой, переваливший за сорок человек и, как полагал Бенедиктов, надежный и верный его друг.
— Уже звонили?! — завопил в трубку еще истеричнее Левашов, — Так спозаранку?.. Плохо дело, совсем плохо!..
— Что случилось, Сергей? — никак не мог взять в толк Бенедиктов. — Ты можешь — членораздельно, черт побери?!
— Ты что, прикидываешься или и вправду ничего не знаешь?.. — не поверил ему Левашов, — Вчера на студию звонил наш куратор из Госкино, ну, эта старая крыса Аблынин, а он пальцем не пошевельнет, пока не провентилирует вопрос где надо. Я узнавал, у меня там свои люди. А вот кто за его спиной стоит — это нам еще предстоит узнать. Короче, потребовал картину в производство пока не запускать, накидал кучу поправок, не оставил от сценария камня на камне!.. Причем письменно ничего не прислал, все на словах, а хуже этого ничего и быть не может — сами, мол, проявите бдительность, а уж Синицын с Сидоркиным ее проявят, можешь не сомневаться! Это тот случай, когда им не поправки нужны, а чтобы мы с тобой как раз отказались делать поправки, тогда они с чистой совестью закроют картину, мы сами и виноваты окажемся: зачем отказались, не прислушались к критике?.. Ладно, чего тут огород городить по телефону, протри глаза, через полчаса я за тобой заеду, жди внизу, время не терпит!.. — и бросил трубку, а Бенедиктов свою еще долго держал у уха, прислушиваясь к меленьким и злым сигналам отбоя — ту-ту-ту-ту, — и во рту у него было кисло и клейко, на душе — пусто, ему не хотелось ни ехать на студию, ни защищаться, доказывать — что? кому?! — а хотелось лишь опять отключить телефон, завесить окна плотными, не пропускающими ни света, ни звуков шторами, укрыться с головой, забыть об опасности, которая нежданно-негаданно выскочила из-за угла, строя гнусные рожи и скаля черные, плотоядные зубы. Но он знал, что все равно не миновать защищаться, доказывать, изворачиваться, иначе нехитрый этот механизм сработает наверняка, без осечки, его шестеренки и маховики всегда наготове, одно нажатие рычага — и закрутились, заскрежетали, перемалывая зубьями все, что велено перемолоть, переварить и извергнуть.
Сюжет «Лестничной клетки» был прост, он носился просто-таки в воздухе: в новый дом на застраиваемой окраине Москвы, в соседние квартиры на одной лестничной клетке вселяются два старика, два пенсионера. Обоих выбирают в домовый комитет, они заседают, решают вопросы озеленения, оборудования детской площадки, наглядной агитации, борются с нарушителями правил общежития, и не сразу, не вдруг эти двое узнают друг друга: один из них в тридцать седьмом был безвинно осужден, второй — вел его дело, допрашивал, готовил «материал», который и лег в основу обвинения и приговора. Узнали друг друга, но — где грань между возмездием и местью, между правом на расплату и правом на прощение, на забвение?.. — идет жизнь, будничная, повседневная, они живут рядом, на одной лестничной площадке, заседают в товарищеском суде, два старика, одиноких, больных, одни и те же заботы, газеты, очереди, кефир по вечерам, и даже телефон — спаренный.
Бенедиктов понимал, что эта его вещь — а написалась она разом, никогда прежде ему не писалось так свободно, — не просто удача, а — перелом жизни, порог, за которым он теперь не сможет, да и не захочет писать, как раньше, жить, как раньше — легко и беспечно. Написав этот сценарий, он и сам изменился, вернее, сперва изменился он, а уж потом написался сценарий, написанное было итогом, первой жатвой этой его человеческой перемены. Поздно, конечно, меняться в тридцать три года, так ведь тут — ни торопить, ни торопиться, тут уж как бог на душу положит.
Он вышел на улицу, она была безлюдна и тиха, еще не пала на город полуденная жара, воздух был так прохладен и свеж, что, подумал Бенедиктов, идти бы и идти утренними пустынными переулками, твердо памятуя, что все твои беды, неудачи и оплошности — сущая чепуха, дырка от бублика, вся цена им — пучок пятачок!
Но левашовский «Москвич» затормозил у подъезда с истошным скрежетом, Бенедиктов сел в машину, и Сергей, не дожидаясь, пока он захлопнет дверцу, рванул с места.
Только выехав на набережную, Левашов, не отрывая глаз от влажного, недавно умытого поливальными машинами асфальта, заговорил отрывисто:
— У тебя хоть есть какие-нибудь догадки, отчего это они так круто переменили отношение к сценарию?..
— Откуда?! — пожал плечами Бенедиктов, и вдруг ему захотелось, прямо к горлу подступило, поделиться с Сергеем главным, единственно для него сейчас важным: — Мне не до того, Серый, совершенно… Я, кажется… знаешь, я, кажется, влип…