— Еще бы… — сквозь зубы пробормотал Левашов. — И если бы один ты! Даже пусть и я! Так ведь вся группа, картина уже запущена… Еще бы не влипнуть!..

— Я не о том, я, кажется, влюбился, Серый, вот что…

По ту сторону реки, словно кто-то включил невиданной силы рубильник, вспыхнули золотым слепящим сиянием купола Новодевичьего монастыря, Бенедиктову даже почудилось, что сквозь грохот грузовиков на набережной издалека, едва различимо, ветер принес чистый, хрупкий колокольный звон. И с удивлением и благодарностью подумал, что, не будь у него сейчас Майи, он бы места себе не находил от тревоги и беспокойства, бился головой о стенку…

— Что ты думаешь делать? — прервал его мысли Левашов.

— Делать?.. — не сразу услышал его Бенедиктов. — А что тут вообще можно?..

— Только не валяй дурака! — вскинулся Сергей и еще теснее сжал рулевое колесо руками, светлые волоски курчавились из-под рукавов рубашки, — Делать! Именно! И не вообще — прямо сейчас! Что ты собираешься сказать Синицыну?

— Это зависит от того, что он скажет сам.

— Ничего он не скажет! Он ждет, что мы ему скажем. Ты! Пойми, его положение тоже не из легких, он запустил картину, дал «добро», и вдруг оказывается, что попал пальцем в небо! Не ты от него — он от тебя ждет помощи.

— Помощи? Что я могу?!

— Можешь. Он одного теперь хочет — выиграть время. Чтобы ты согласился на поправки, забрал сценарий на доработку. А там — пройдет время, страсти поутихнут…

— И он опять запустит картину?

— И не подумает! Просто тогда он сможет все спустить на тормозах, спишет убытки и — «прощайте, скалистые горы». Тихо, мирно, никто и не колыхнется!

— Ну, а по-твоему, что я должен?..

Левашов не ответил, неотрывно глядел на дорогу.

И тут Бенедиктов повторил:

— Знаешь, я, кажется, влюбился… То есть даже не кажется, а… Одним словом, что-то произошло. Что-то произошло, и от этого все остальное…

— Нашел время, действительно!.. — Левашов едва ли его даже услышал, а уж не понял — наверняка.

— И ничего я, Сергун, переделывать не стану. Знаешь, что ни говори, уже четвертый десяток, а мы все в коротких штанишках бегаем, все выпрашиваем пряника, все боимся Бармалея и Бабу-Ягу… Не буду, Сережа, не уговаривай.

— Мне-то что?! — зло огрызнулся Левашов. — Не твой сценарий — так еще какой-нибудь сниму, их на студии, дерьма этого, хоть отбавляй. Плевать! Он, видите ли, влюбился, ему, видите ли, не до грубой прозы!.. Плевать я хотел на тебя, если уж на то пошло!..

«Вот тебе и надежный, верный друг!..» — скорее удивился, чем возмутился, про себя Бенедиктов, а Левашов, будто подслушав его мысли, добавил:

— Как и ты на меня, впрочем. Можно подумать, мне нужен твой сценарий — искореженный, урезанный, одно название останется…

…В кабинете Синицына окна были затенены шторами, и вертелся под потолком пропеллер вентилятора, деревянные панели стен были увешаны фотографиями кадров из картин, вошедших, по общему суждению, в «золотой фонд».

Николай Сергеевич не приподнял со стула свое грузное, расплывшееся от сидячей жизни тело, не пошел им навстречу, и это было знаком плохим. Он сидел, углубившись в чтение передовой статьи в утренней газете, и лишь жестом пригласил их обоих подойти к столу и сесть. Кресла были глубокие, обитые прохладной кожей. «Мягко стелет…» — подумал, опускаясь в кресло, Бенедиктов.

Синицын дочитал до конца передовую, аккуратно сложил газету вчетверо, бережно положил на край стола и только после этого, не поднимая на Левашова и Бенедиктова глаза, спросил спокойно, но настойчиво:

— И что будем делать?

Левашов и Бенедиктов решили промолчать, не лезть первыми на рожон.

Но и Синицын не торопился выложить на стол свои карты.

Николай Сергеевич начал свою жизнь в искусстве в тридцатые годы гримером, образования ни специального, ни сколько-нибудь законченного не имел, но зато был человеком доброжелательным, незлобивым и к тому же неоднократно битым, что и воспитало с годами в нем, наряду с осторожностью и осмотрительностью, также и понимание простой, но далеко не всегда и не для всех очевидной истины: его собственная карьера и благополучие зависят от тех, кто делает это самое кино, — от режиссеров, сценаристов, операторов, администраторов, и, стало быть, их-то ему и надо беречь и пестовать, правда не давая при этом слишком много воли. Во всяком случае, сам Николай Сергеевич крови не жаждал и никогда без видимых причин или без указаний сверху никого за жабры не брал. Тем более что тот же жизненный опыт подсказывал ему, что ни при каких обстоятельствах не следует жечь за собой все мосты, неизвестно, чем все еще может обернуться назавтра. Пути господни неисповедимы и еще менее предсказуемы. Тут надо прежде всего быть диалектиком.

Останься он на своем, по праву и по способностям ему принадлежащем месте — тем же гримером хотя бы, — быть бы ему и вовсе добрейшим и полезнейшим человеком. Но когда сидишь в высоком, не по росту, кресле и ноги твои, без опоры, беспомощно болтаются в воздухе, не достигая до матери-Земли, поневоле станешь делать и думать не то, что хочешь и умеешь, а то, что велят.

Его вопрос: «Что будем делать?» — повис в прохладном воздухе кабинета, колеблемом бесшумными лопастями вентилятора.

Николай Сергеевич медлил, и Бенедиктову с Левашовым было ясно, что он еще не принял никакого решения, не «прозондировал» еще окончательно это дело, не располагает полной и недвусмысленной информацией, которая одна только и могла бы его освободить от тяжкой необходимости принимать собственное, самостоятельное решение.

Николай же Сергеевич колебался, следовательно, был глубоко несчастен.

— Что ж… — не выдержал затянувшегося молчания Бенедиктов, — стало быть, делать нечего…

— Тебе — конечно! — взорвался вдруг Николай Сергеевич. На студии знали за ним и привыкли к этим его неожиданным, на ровном месте, взрывам, он мог завестись на целый час, кричать и топать ногами, материться, грозить всеми казнями и пытками, но скоро отходил и назавтра начисто забывал о своем гневе и угрозах, да и никто, собственно, кроме зеленых новичков, не принимал их всерьез. — Тебе — конечно! Вольный художник! Надомник! Кустарь-одиночка!.. — гремел на весь кабинет Николай Сергеевич. — С тебя взятки гладки! С гуся вода! Закроют этот сценарий — напишешь два новых и ко мне же придешь, я же тебе деньги плати, авансы за пачкотню за твою! А с меня — стружку, с меня — семь шкур!.. За тебя! За него! — ткнул он, захлебываясь яростью, в Бенедиктова и Левашова пальцем. — За вас за всех, обормотов гениальных! Феллини проклятые! Де Сики! А шишки все — на меня! Как гран-при ваши, пальмовые ветви вшивые — так вам, а как под задницу — так мне!..

И тут же, словно поймав его на более чем неуместном в присутствии подчиненных порыве откровенности, зазвонил один из четырех стоявших на столе телефонов: низкий, знающий себе цену, негромкий зуммер.

Синицын мгновенно осекся, ошарашенно поглядел на телефон, потом взял трубку, но не сразу приложил к уху, а прокашлялся, поправил сбившийся на сторону галстук:

— Синицын слушает. Да, Анатолий Лукьянович, я слушаю…

Бенедиктову ц Левашову не было слышно, что говорит по телефону Синицыну Анатолий Лукьянович, но было нетрудно догадаться, что речь идет именно о них.

— Они как раз у меня, — ответил Николай Сергеевич невидимому собеседнику. — Да, именно обсуждаем. Сами понимаете, Анатолий Лукьянович, вопрос непростой… Нет, я на них не давлю, но… Хорошо, Анатолий Лукьянович, ровно в двенадцать ноль-ноль… — и бережно, будто боясь причинить неосторожностью обиду Анатолию Лукьяновичу, положил трубку на рычаг.

Положил, уставился на телефон отрешенным взглядом, молчал.

— Не гора к Магомету, — прервал молчание Левашов, — так Магомет к горе…

— Дорого, боюсь, нам это твое магометанство встанет… — неожиданно устало и покорно сказал Николай Сергеевич. И вдруг стало видно, что он уже стар, и устал, и болен, и осточертело ему, доконало его это кино, обрыдло ему все, а сил бросить, махнуть рукой — нет.