— Ты ведь всегда думаешь только о себе, всегда о себе одном… — и отвернулась к стене, укрылась с головой простынею.

И тут я вдруг впервые подумал: а что, если ты уж одна, и говоришь о себе одной, и эти твои мысли — только твои мысли, не наши, как прежде, как всегда, а только твои?..

Но ты не дала мне найти ответ на этот свалившийся на меня нежданно-негаданно вопрос:

— Я тебе скажу — ты только не перебивай, я все равно скажу, а ты верь или не верь, твое дело! — я не знаю, смогла бы уйти от тебя или нет. Не знаю. Или даже просто изменить тебе. Наверное, смогла бы. Как всякая женщина всякому мужчине. Наверное, смогла бы. Не сейчас, так когда-нибудь. Если полюблю кого-нибудь. Или если даже не полюблю, а хотя бы увлекусь, потеряю голову хоть на день, на час… Не знаю. Я не святая, и ты это всегда знал. Я не могу дать клятву, что не изменю тебе. Но для этого мне надо разлюбить тебя, только и всего… А пока я люблю… Не знаю, может, моей любви ненадолго хватит, не навсегда… может, меня вообще ненадолго хватает, уж я такая, но пока я тебя люблю… — Но и себя ты была не в состоянии дослушать до конца. — Не знаю! Не знаю! И ни о чем меня не расспрашивай!..

Я и не стал допытываться, пытать тебя. Мне ли было не знать, что ты никогда не умела отличать следствие от причины, путала их местами…

Ты всегда боялась и ненавидела зиму, осень, стужу, дождь, ненастные вечера, хмурые утра, набитые толпой автобусы, некрасивые лица, морщины, усталость, старость — только бы всегда весна, только бы май, только безоблачный полдень, вечный праздник.

Мне ли было не догадаться, что теперь тебе одно остается — вырвать листок из календаря, чтобы не знать, забыть напрочь, что — осень, поздно светает, рано темнеет, осадки, туман, ветер северный, луна в последней четверти…

7

Уезжал Гроховский, скульптор, и проводы его — как и многих других и до и после него — были устроены в мастерской Левы Борисова на Молчановке: свою Гроховский уже сдал МОСХу, а другой жилплощади у него никогда и не было; сколько себя помнил, он жил в комнатке при мастерской.

Гроховский начал поздно, после войны, возвратясь с нее тридцатилетним, всего хлебнувшим мужчиной, в тридцать один только поступил в Суриковский институт, в тридцать шесть окончил бы его, не будь отчислен в сорок восьмом за космополитизм. В те годы он подрабатывал писанием — с фотографий — портретов для клубов и сельских Домов культуры, жил впроголодь, но — не сдавался.

Коренастый, рано обрюзгший, с лицом и сутулой спиной грузчика, матерщинник и драчун, он вкалывал с утра до ночи, не зная устали, работал зло, с какой-то угрюмой надсадностью. Но вещи у него получались нежные, хрупкие, лепил он главным образом женское тело — торсы, грудь, ноги, шею, пол-головы, пол-лица, вторая половина будто была снесена взрывом, грубо отсечена, и оттого нежное это, беззащитное полулицо словно взывало о милосердии.

После пятьдесят шестого о Гроховском, однако, заговорили, и молва, как это чаще всего и бывает, поспешила воздать ему сторицей то, чем обделяла прежде. Теперь Гроховский ходил в московских гениях. В его мастерской стало постоянно людно, к нему потянулись отечественные коллекционеры, а за ними и иностранцы, покупали все нарасхват, платили, на взгляд самого Гроховского, щедро, а на самом деле — раскупали его вещи за бесценок, за несколько, собственно говоря, бутылок виски или десяток блоков американских сигарет. У него стали водиться деньги и молоденькие, плоскогрудые модели с подведенными синей тушью бесстрашными глазами, с ногтями в облупившемся малиновом маникюре. Одевался же он и выглядел по-прежнему неопрятно, всегда в одних и тех же замызганных глиной штанах из чертовой кожи и растянутом, домашней вязки, свитере.

На официальные выставки его по-прежнему не допускали, он старел, уходили силы, угрюмость и молчаливость его стали почти маниакальными, молоденькие натурщицы уже не радовали его, открылся цирроз печени, и стало пошаливать сердце. В семьдесят втором он решил уехать — не то в Париж, не то в Штаты, подал заявление и тут же, к собственному своему удивлению, получил разрешение на отъезд.

Собственно, Бенедиктов никогда с ним особенно близок не был, в мастерской его бывал от случая к случаю, да и знал он его через Леву Борисова.

На проводы пришли художники, друзья и однокашники Гроховского, пришли друзья его друзей и друзья Левиных друзей, пришли искусствоведы и натурщицы, пришли и вовсе никому не ведомые лица, а также те, кто, хотя их никто никуда не приглашает, присутствуют всегда и везде.

Борисов чувствовал себя в этой гомонящей, многоликой толчее как рыба в воде, ходил от гостя к гостю, угощал, развлекал, смешил и сам смеялся громче всех своим остротам. Да и все прочие были тоже вполне в своей тарелке, оживленные и веселые, как в новогоднюю ночь.

И лишь Гроховский — Бенедиктов не сводил с него глаз, — лишь он один был растерян, не в силах взять в толк, что с ним происходит и что происходит вокруг него, не зная, куда девать себя и свои тяжелые, натруженные руки, не понимая, зачем здесь все эти люди, о чем говорят, чему смеются. К нему то и дело подходили, о чем-то просили, давали советы, хлопали по плечу с подчеркнуто печальным или, наоборот, нарочито беззаботным выражением лица, а он лишь вымученно улыбался им, забившись в угол, где стояла Левина Истина, и казался совершенно здесь неуместен.

И хотя Бенедиктов, собственно, не имел никакого отношения ни к отъезду Гроховского, ни к нему самому, это его собственное похмелье в чужом печальном пиру вселяло в него какую-то смутную, гложущую тревогу, что-то очень похожее на укор самому себе неведомо за что.

И на лицах многих из гостей он видел — или же ему казалось, что он видит, — ту же тревогу и вину.

К нему подошел Паша Ансимов — нарядный, как всегда, в бархатном небесно-синем пиджаке и черном галстуке бабочкой.

Паша Ансимов в ту пору уже перевалил за пик своей славы, а еще несколько лет назад казалось, что радио и телевидение для того только и существуют, чтобы заполнять эфир его песнями, редкий фильм выходил без его имени в титрах.

Паша был щедр и широк, за ним повсюду тянулся хвост молодых и ждущих своего часа неудачливых «лабухов», они кормились и пили на его деньги, и никому из них — в том числе и самому Ансимову — не приходило в голову, что пик славы и удачи — это и есть та самая точка, за которой почти неизбежно начинается дорога под уклон.

Многолетний роман Ансимова с известной всей Москве красавицей и модницей Евой Горбатовой состоял, казалось, из одних ссор и расставаний. Но всякий раз она отпускала его на все четыре стороны без упреков и слез и, то ли с горя, то ли в отместку ему, пускалась во все тяжкие, но все случайные и краткосрочные ее возлюбленные были для нее на одно лицо, потому что любила Ева одного Пашу. И он всегда, рано ли, поздно ли, возвращался к ней, чтобы затем вновь расплеваться, а Ева опять не печалилась, продолжая безудержно тратить себя, словно спеша раз и навсегда отгореть, отлюбить отпущенное ей судьбою.

— Вечеруха ничего себе, — сказал Бенедиктову светским голосом Ансимов. — Лично я уже поймал кайф. А ты что давишь клопов?

— Слишком много евреев, — заметила Горбатова, которая и сама была наполовину, по матери, еврейка. — Слишком много молодых бородатых иудеев…

— Жидоморка, — оборвал ее Ансимов. Его дед был до революции правой рукой Шульгина, в пятом году подписывал полным своим именем статьи в «Киевлянине», призывавшие к погромам, и Паша до сих пор остро переживал это постыдное фамильное обстоятельство, хотя, в то же время, при знакомстве с каждым новым человеком спешил поведать о нем — из комплекса вины или простонапросто из тщеславия. — А ты их пускай в свою койку по одному, — посоветовал он Еве, — со временем, глядишь, ты их полюбишь и в массе.

— Непременно, — согласилась она, — вот только разделаюсь с тобой. Нет, Юра, — обратила она к Бенедиктову свои серые, огромные глаза, обезоруживающие даже хорошо знавших ее биографию людей своей целомудренностью, — нет, правда, Юра, ты мне объяснишь, почему я всю жизнь люблю это? — она указала кивком головы на Анисимова. — Всю мою жизнь! Мой первый и единственный. Почему?!