— Можно подумать, это я лишил тебя невинности, — огрызнулся Паша, но вид у него при этом был вполне самодовольный, — Как будто я тот Колумб, который первый крикнул про тебя: «Земля!»

— Нет, Паша, — с нежданной печалью сказала Ева, — Нет, не ты. Я вообще не уверена, лишал ли меня кто-нибудь невинности, это было так давно… И вообще — была ли я когда-нибудь невинна?.. — И она потянула Ансимова за руку, они отошли, затерялись в толчее.

— Кто эта антисемитка? — неожиданно спросил кто-то во весь голос у самого уха Бенедиктова, — Сука эта — кто?!

Бенедиктов обернулся. Над ним возвышался высоченный, обросший до плеч вьющимися черными волосами молодой человек. Он весь был — борода и кудри, из них выглядывали лишь горящие настойчивым блеском глаза. Парень был не то что высок — он был огромен, широкоплеч, красив ассирийской, высокопарной какой-то красотой. Туго обтягивающая его торс майка, потертые джинсы, а также сандалии на босу ногу сидели на нем как вечерняя тройка.

Из-за его спины объявился еще один, маленький, щуплый, похожий на подростка, в очках с толстенными стеклами.

— Боря, не надо эксцессов, — сказал ему второй, — Общество может не понять.

— Зато она поймет, что к чему, потаскуха! — отрезал тот через плечо, — И ее хахаль в бархате! Кто они? Я тебя спрашиваю? — вновь обратился он к Бенедиктову. — Ты что, глухой?!

— Боря, возьми себя в руки, — снова попытался его урезонить тот, сзади.

— Заткнись! — отмахнулся от него Боря. И, положив тяжелую руку на плечо Бенедиктова, потребовал: — Кто? Ты с ней разговаривал.

Бенедиктов движением плеча ушел из-под его руки:

— Я не люблю, когда со мной на «ты», я люблю вежливых мальчиков.

— А по ряхе не любишь? — спросил его Боря. — Публично?

— Не надо, Боря, — взмолился маленький, — тут не место.

— Вас обижать я не собирался, — сказал Боря Бенедиктову уже миролюбивее, — а кто эта дрянь — не хотите, не надо. — И неожиданно протянул Бенедиктову руку: — Борис Лернер.

Бенедиктов назвал себя.

Лернер несколько удивился:

— Тот самый?.. — но не стал объяснять, что он под этим имел в виду.

Очкарик тоже подал Бенедиктову руку:

— Ценципер, искусствовед, — И прибавил, смущенно улыбнувшись: — Внештатный, — Улыбка у него была милая, мальчишески-застенчивая.

Лернер сказал:

— Вы должны извинить нас, что мы все время об одном: евреи, неевреи, антисемиты, неантисемиты… я понимаю, как это может раздражать других. Вас раздражает? — спросил он в упор Бенедиктова.

Бенедиктов помолчал, ему не хотелось отделаться вежливым, ни к чему не обязывающим ответом:

— Не то чтобы раздражало… Просто я не думаю, что так уж надо постоянно сыпать соль на собственные раны…

— Соль?! — вскинулся Ценципер. Очки все время съезжали с его крохотного, совсем не иудейского носа, — Вы что, тоже считаете, что мы преувеличиваем, заостряем… одним словом, что мы сами же во всем и виноваты?!

— Заткнись, — оборвал его Лернер, — Дай человеку сказать. А что ты скажешь, всем известно заранее. Ну?! — нетерпеливо переспросил он Бенедиктова. — Не раздражает. Но?..

— Раздражает то, что я сам начинаю испытывать какую-то вину, какой-то комплекс, хотя, поверьте, я не…

— Вы лично — да, — прервал его Лернер, — предположим. Но вина, о которой вы говорите, — не придуманная, вы согласны?

— Как первородный грех! — не удержался Ценципер.

— Ну, первородный грех — он на всех, — не согласился Бенедиктов, — без различия. Особенно на вас, — усмехнулся он певольно, — вы ведь, надо полагать, твердо убеждены, что Адам и Ева были евреями?

— А кем же еще?! — возмутился Ценципер.

Лернер тоже усмехнулся, и Бенедиктов подивился печали этой его усмешки:

— Раз их выгнали из собственного дома…

— Собственно говоря, — добавил Ценципер задиристо, — Адам был первым в мире эмигрантом.

Лернер рассмеялся неожиданно весело и громко:

— Ему бы как раз и отказали в разрешении на выезд: он же вкусил от древа познания, значит, знал какие-то райские государственные и военные тайны… Его бы хрен выпустили! — Он смеялся заразительно, молодо и — ни тени недавней печали.

В мастерской стало не продохнуть, несмотря на распахнутые настежь окна: табачный дым, распаренные тела множества людей, запахи сырой глины, гул голосов, яростные споры о ближайшем или необозримо отдаленном будущем, и — надо всем, все забивая: этот уехал, этот подал документы, этот ждет вызова, этому отказали…

Борисов ходил именинником от одних гостей к другим, больше всех пил, меньше всех пьянел, огромный, тучный, в расстегнутой до пупа рубахе, казалось, это не из-за Гроховского, не по случаю прощания с ним собрались здесь все, а — Левы ради, его хлебосольства и радушия. О Гроховском все, кажется, и впрямь позабыли, он, совсем уже пьяненький, угрюмый, с загнанными глазами на кирпично-красном лице, все стоял рядом с Истиной — сама неуклюжесть близ ее беззащитной хрупкости, не в силах уже скрывать растерянность за вымученной веселостью, как это было в самом начале вечера и как это вообще бывает с людьми, решившимися на крайний, отчаянный шаг и скрывающими даже от самих себя необратимость собственного решения. Он казался тут совершенно лишним, ненужным, при нем гостям приходилось поневоле прятать беззаботное свое оживление, в его присутствии было неловко говорить о постороннем. И даже Борисов, казалось, тяготился Гроховским. И когда тот, и вовсе уже нагрузившись и раза два пытавшийся затеять, для отвода души, драку, был отведен в соседнюю с мастерской комнату и уложен одетым в постель и тут же надсадно захрапел, все вздохнули с облегчением.

В толчее и неразберихе проводов Бенедиктов не сразу увидел белокурую голову Тани Конашевич. Она стояла у дальней стены в компании своего мужа-архитектора и еще одного молодого или, скорее, моложавого, спортивной стати человека, которого Бенедиктов ни разу прежде не видел ни у нее, ни с ней. Таня тоже его заметила, кинулась к нему сквозь толпу гостей.

— Юрик! Родной! — От нее пахло коньяком и крепкими, сладкими духами, и, коснувшись щекою ее щеки, он ощутил жирный слой тона, растопленного жарой. — И ты здесь! Все здесь! Все! Прямо как на премьере в «Современнике»!

— А я и не знал, что ты знакома с Гроховским.

— С Гроховским?.. — искренно удивилась она. — Это кто?

— Таня! — укорил ее подошедший вслед за нею, вместе с их спортивного склада спутником в светло-кофейном блейзере, Гена, — У тебя все вон из головы! — И, указывая рукой на их спутника, спросил Бенедиктова: — Вы не знакомы?

Спутник вежливо поклонился, протянул было Бенедиктову руку, но Таня, нетвердо стоявшая на ногах, ухватилась за нее:

— Вся Москва здесь! Я теперь всегда буду на проводы ходить! Так интересно!..

Конашевича кто-то отозвал в сторону, они остались втроем. Кофейный блейзер сказал сдержанно, но дружелюбно:

— Мы не знакомы, но я знаю Юрия Павловича. Давно.

— Откуда?.. Что-то, извините, не припомню.

Танин спутник чуть застенчиво улыбнулся.

— Москва не так уж велика… Где-нибудь наверняка виделись, вероятнее всего, — обвел он глазами мастерскую, — где-нибудь в этом роде, в гостях. Московская светская жизнь.

— А где Майка? Почему она не с тобой? — полюбопытствовала Таня.

Бенедиктов был ошарашен ее вопросом:

— На Взморье, — и с тревогой взглянул на Таню. — Ты что, не знала?!

— На Взморье?.. — сделала она большие глаза. — Как — на Взморье?..

В сердце Бенедиктова мигом вполз холодненький, скользкий страх — страх, что вот сейчас, сию минуту его подозрения последних дней подтвердятся, загадка будет разгадана, и вдруг окажется, что это загадка только для него, а все другие — все! весь этот сброд! эта шушера! — давно знают разгадку и только посмеиваются, жалостливо кивая головами у него за спиной.

— На Взморье?.. — Таня осеклась и, как показалось Бенедиктову, мгновенно протрезвела. Потом спохватилась: — Ну да! Я просто забыла. Совсем из головы вылетело!