Изменить стиль страницы

Впереди, как всегда, летел на всех парусах неутомимый первооткрыватель неведомых земель — Вадим; через несколько улочек уже подступала к городу нетронутая земля — заросли орешника, багульника, колючего боярышника, дикой сирени; «большую тайгу» уже вырубили горожане.

— Хорошо, Вадька? И здесь, кажется, жить можно со смыслом! — говорили братья, ломая цветущие ветви розово-сиреневого багульника. Разливанное розовое море, доброе розовое раздолье! Держись, Марья Ивановна, родимая матушка! Принимай от сынов дары — огромные охапки милого раннего цветка. Кажется, жить можно?

Осенью старшие братья поступили учиться «на телеграфистов». Отец определил Вадима в коммерческое училище; тут и родилась самая прочная в жизни Вадима Дружба с его одноклассником Сережкой Лебедевым, тоже однолюбом в дружбе.

Сережка жил недалеко, на Хабаровской улице, и они встречались ежедневно. Из года в год крепло их юное содружество, не омраченное ни спорами, ни разногласиями. Они сходились во вкусах, взглядах, оценках людей и скоро стали понимать друг друга с полуслова; они одинаково любили труд, походы, рыбалку, не боялись опасностей.

Юность друзья встретили на берегах Амура и Уссури — летом там проводили все дни. Купаться бегали на Уссури — ближе к дому, мимо небольшой деревянной церковки, к пожарной каланче на углу Барановской, и оврагами, где свежо и сыро пахла трава и кустарник, выбирались на песчаный пологий берег Уссури.

В жаркие, солнечные дни, которыми так богат Хабаровск, купались, ныряли до чаканья зубов, прыгали мокрые на раскаленный песок и, закрыв глаза, подняв кверху красные, облупленные носы, блаженствовали под палящим солнцем.

Иногда, выпросив у матерей ковригу хлеба, с железными банками, наполненными землей и дождевыми червями, отправлялись на лодке-плоскодонке на ночевку — рыбачить вверх по Уссури, на знаменитой Кругосветке, где хлестко, безостановочно хватали приманку касатки, сомы, караси, а в удачный лов и жирные сазаны.

На песчаном берегу, поросшем хилым тальником, разводили костер, варили пахучую юшку с лаврушкой, луком, картошкой.

В самодельном шалаше, из которого была видна черная река и серый туман над ней, долго не могли заснуть — так обильны были впечатления богатого событиями дня.

А поездки за виноградом? В тайгу, в заветные места, ехали на телеге; возвращались через день-два, еле передвигая ноги от усталости: сидеть на телеге мог только один возница, все остальное место занимали гроздья сизо-синего, спелого винограда, высившиеся горой.

Лес, обвитый виноградной лозой, вставал как стена. Не ленись, карабкайся по корявым прочным лозам — обирай обильный урожай тайги. Были у друзей и заповедные места, где осенью сбивали они зрелые, смолистые кедровые шишки со сладкими орехами. И похожено-потоптано немало верст окрест Хабаровска, по ближайшим деревням — Гаровке, Красной речке, Лермонтовке — и поездом — к Бикину, Никольск-Уссурийску, Владивостоку.

Одну зиму копили ребята, как Плюшкины, каждую полушку. С открытием навигации, первым пароходом, в третьем классе, вповалку с другими пассажирами, ехали они к Николаевску-на-Амуре, а потом обратно до Благовещенска и оттуда домой.

Скалистые и равнинные берега Амура. Их суровая, своевольно-грозная красота покорила юношей. Открытие мира следовало за открытием! И, наблюдая неистовую, восторженную радость ребятишек и взрослых при виде долгожданного (целую зиму!) парохода, юные путешественники радовались и были горды, будто сами являлись вестниками и посланцами с Большой земли.

Мирно и радостно шло житье Яницыных в Хабаровске. Но однажды ночью толпа полицейских, возглавляемая жандармским офицером, чуть не сорвав с петель дверь, ввалилась в дом. Перерыли, перебросали все; особенно тщательно обыскивали комнату старших братьев Вадима, молодых служащих, — копались в их книгах, перетряхнули скромный гардероб. Рьяные ищейки ничего не нашли и растерянно топтались толпой.

Не сдавался только жандармский офицер: «У меня точные сведения!» — и продолжал остукивать стены, пол, как породистая собака, обнюхивал каждую вещь. Сначала он не обратил внимания на тощий матрац, который сбросили с кровати, но потом вернулся к нему и долго прощупывал; вспоров его перочинным ножом, он издал радостное восклицание — из матраца посыпались какие-то бумаги и брошюры.

Братьев окружили и повели из дому. Разъяренный, отец Яницын ополоумел: преградил путь полицейским.

— Обожрались кровью, подлецы? — задыхаясь, спрашивал он. — Мало вам взрослых, за детей беретесь? Кровососы, душители! Трижды, четырежды будьте вы прокляты, анафемы, убийцы!..

Жандармский офицер направил на Николая Васильевича револьвер.

— Прочь с дороги, старый огарок! За такие слова… да еще при исполнении служебных обязанностей…

Яницын намертво вцепился в дверные наличники, и его стали «выбивать» из двери; внезапно, с перекошенным лицом, он рухнул на пол.

Скоро пришло известие из тюрьмы: молодые Яницыны тяжело больны, — очевидно, им отбили легкие.

Старик Яницын исхудал, страдал бурно — рыдал или, заложив руки за спину, метался по комнатам.

Потерянный, убитый, он побывал везде, куда только ему удавалось пробраться, дошел до канцелярии генерал-губернатора, — везде глухая стена, ледяной прием холодноглазых людей.

«Бунтовщики! На царя руку подняли, молокососы…»

Отец писал всюду, вплоть до царского двора, но на жалобы и просьбы о смягчении участи больных сыновей не поступало ни одного ответа, словно все проваливалось в тартарары, в черную, бездонную пропасть.

Он приходил в отчаяние; на работу шел как на каторгу: «На тюремщиков тружусь…»

Марья Ивановна, внешне спокойно перенесшая арест старших детей, ночами страдала от жестокой бессонницы; «сонные» порошки ей не помогали; сыны, сыны, дети милые не покидали ее, звали облегчить страдания, а она, слабая мать, бесправная раба, только простирала в ночи беспомощные руки с полными пригоршнями неистовой любви и сострадания и — ничем, ничем! — не могла помочь, утолить терзающую их боль!

Вадим слышал за перегородкой приглушенные стоны матери. Любовь и жалость раздирали душу подростка. Он ненавидел злую, тупую силу, беспощадно и слепо обрушившуюся на их семью.

Однажды отец понес передачу в тюрьму и скоро вернулся. Почерневший, словно обугленный, глядя безумными, расширенными глазами на Марью Ивановну, он сказал ей прямо с порога:

— Мать! Ребята наши приказали долго жить…

И, выполнив все, зачем шел он через весь город из тюрьмы, Николай Васильевич разделся, сменил белье на чистое и лег на кровать. Больше он не поднялся. Врач сказал коротко:

— Разрыв сердца…

До окончания училища Вадиму оставалось два года, когда произошло несчастье.

Юноша выхаживал обезумевшую от горя мать. Он следил за ней, как за ребенком, насильно кормил и поил ее, когда, безучастная, потухшая, в каком-то странном оцепенении, она сидела на стуле, не откликаясь ни на какие призывы.

Маленькую, сухонькую, жалкую мать закутывал он в одеяла, выносил во двор, «на солнышко», и уносил назад, такую же тихую, покорную, бессловесную. У матери не было ни сил, ни желания жить, но Вадим терпеливо, настойчиво возвращал ее к жизни.

Вот тут-то и проверил на деле Вадим своего друга Сережку. В училище после ареста его братьев некоторые ребята стали держаться подальше от Вадима. Сережка Лебедев удвоил-утроил внимание к опальному другу; он следовал за ним по пятам; он помогал ему посильно, когда учителя, усердствуя перед начальством, требовали от Вадима каких-то особых успехов в учебе. Ровный, спокойный Сережа Лебедев взял на себя роль добровольной сиделки около равнодушной ко всему на свете Марьи Ивановны. Он умел молчать часами, но, оказывается, он мог и говорить часами, лишь бы хоть на момент вызвать тень заинтересованности чем-либо у Марьи Ивановны. Он вытащил в дом Яницыных и свою всегда крайне занятую мать. Наталья Владимировна подсказывала сыну, что делать, чтобы сбить, сломать пассивность больной.