— Может, они тебя обидели? — спросил он.
Она покачала головой, глядя на вдруг побелевшее его лицо с синяком под глазом, думая, что досталось-таки ему, бедняге, и этого никак не скроешь. Разве ее не обидели? Кто-то обидел, кто-то нанес ее сердцу такую глубокую рану, какой не пожелала бы даже врагу… Но пальцем ни на кого не покажешь, не назовешь: вот этот. Все перепуталось, переплелось, все были виноваты и в то же время невиновны, и она не сказала бы, кто обидел больше, потому что пришлось бы показывать на всех, даже на него, сидящего рядом, как и на этот бескрайний лес, навечно прикованный корнями, но способный принести беду. Сама понимала, что это наивный самообман, но цепко хваталась за него, потому что знала истинного виновника пережитых мук и унижений, сотни раз мысленно говорила с ним, называла предателем и не находила ответа, почему он так поступил. Почему в столь роковой момент промолчал, все скрыл от нее? Почему не доверился ей, будто чужой? Может, она ничем не помогла бы, может, и не изменилось бы ничего, но, зная все, не ощущала бы, что ее предал самый дорогой для нее, единственный на свете человек. Теперь она осталась совсем одна, как эти деревья в бескрайней пуще: пусть и шумят, качаются под тем же небом, пусть вцепились корнями в ту же землю, но все равно каждое из них одиноко, каждое стоит только само за себя. Правда, им все же легче. Когда налетает буря, хоть ветвями упираются в ствол соседа, а на кого обопрется она? Одна в чистом поле.
— Не плачь, — услышала она и еще сильнее разрыдалась, громко, взахлеб, как плакала только в детстве.
— Не плачь, слезы тут не помогут, дите ты мое дорогое, — говорил он, поглаживая плечи, нагибаясь к ней все ближе. — Никогда не позволю обижать тебя… Не стоят они твоих слез.
Он целовал мокрые от слез щеки, она не защищалась, не отталкивала и не вырывалась из сильных объятий, словно и впрямь нашла убежище или надеялась найти его. И в то же время почувствовала себя такой одинокой, что тоска еще сильнее сдавила горло, и слезы так и текли, губы ощущали их солоноватость, она сама схватила его сильную руку, прижалась щекой, словно ребенок к отцу. А он поднимал ее голову, целовал в лоб, щеки. Сквозь слезы, как сквозь туман, она видела его подбитый глаз, съехавшую набок кепку и растрепанные волосы… Потом пряди волос упали ей на глаза, она губами почувствовала его жадные, горячие губы, захватывающие дыхание, еще мгновение, и она умрет, задохнется, захлестнутая этим долгим поцелуем, притиснутая его тяжелым, словно свинец, телом. Но он сам оторвал губы, опрокинулся и жадно хватал воздух, а она забыла о своем горе, все отодвинулось куда-то в сторону, женское чутье подсказывало о надвигающейся опасности. Словно стремясь начисто выбросить из головы и забыть навсегда все только что происшедшее и то, о чем нашептывало женское чутье, она напрямик спросила:
— Как ты думаешь, Винцас, Стасис жив?
Наверняка он услышал в ее словах еще и другой смысл или намек, потому что глянул на нее странными, вдруг посерьезневшими глазами, смотрел долго, словно стараясь отгадать сокровеннейшие мысли, а потом сказал:
— Ясно, жив.
— Откуда ты знаешь?
— Если б был мертв — показали бы. Велели бы опознать.
— Как опознать?
— Обыкновенно. Показали бы труп и спросили бы, узнаешь ли своего мужа. А если не показали, значит, жив… Хотя от этого ни тебе, ни нам всем лучше не будет… Ты прости, что так говорю, но лучше уж он был бы… — Не закончил мысль, умолк, но она все поняла.
Гнедая тащилась нога за ногу, колеса скрипели по песку, иногда громыхали по корням сосен, вылезшим на поверхность земли, шишковатым и морщинистым, словно руки старого человека.
У песчаного пригорка Гнедая вдруг остановилась, словно не в силах тянуть глубоко увязающие колеса.
Агне хотела сойти с повозки, но Винцас оказался проворнее. Он бросил вожжи, схватил ее в охапку, снял с повозки, но не поставил на землю, а держал на руках, почти касаясь лицом ее щеки. Она слышала глухое прерывистое дыхание, видела его прищуренные, затянутые дымкой глаза, и ей стало страшно.
— Пусти, — сказала она, не узнавая собственного голоса.
Он только упрямо покачал головой, еще сильнее сжал в объятиях и понес на опушку.
— Ты что надумал, Винцас? Пусти… Пусти, говорю тебе!..
Она извивалась в его руках, но он или не слышал, или ее слова совсем затуманили, замутили разум, — глаза налились кровью, приоткрытым ртом он ловил воздух, пока не упал на колени в вереск.
— Винцас, я прошу… — задыхаясь, все еще упираясь руками в его грудь, шептала она, чувствуя, как уходят последние силы…
Потом она лежала, закрыв глаза, не желая видеть ни его, ни лес, ни голубое небо — ничего во всем мире. Хотела умереть. Мысленно призывала смерть и тихо плакала. Слезы пробивались сквозь закрытые веки, теплыми струйками катились по вискам, щекам, и она с ужасом думала, как теперь надо будет жить. Винцас, все еще с трудом переводя дыхание, нагнувшись, целовал мокрые глаза и шептал:
— Агнюке ты моя… Господи, не надо слез… Агнюке… Нет у меня никого дороже на этом свете.
Целовал мокрые щеки, сильными ладонями сжимал голову, плечи, гладил грудь, руки, скользя все ниже и ниже, и она почувствовала, как страсть снова полыхнула из всех его напряженных мускулов, из приоткрытых губ, тянущихся к ее губам… Сжалась как пружина, ногами отбросила его в сторону и, вскочив, захлебываясь злобой, крикнула:
— Отвернись!
Он ошеломленно смотрел на нее мутными глазами, а она еще злее повторила:
— Отвернись!
И он ничком упал в вереск, впился ногтями в песчаную землю.
Такого и оставила его на поляне, неторопливо ушла по песчаной дороге, провожаемая недоумевающим взглядом Гнедой, удивляясь, что все еще жива, что ничто кругом не изменилось: пели и насвистывали дрозды, где-то долбил дерево дятел, над зубчатыми вершинами леса простиралось бескрайнее голубое небо, светило солнце, под ногами поскрипывал песок, из него тут и там пробивались покрытые пухом цветки прострела, лес источал густые запахи… Правда, ничто не изменилось на этой земле, а ведь должно было все провалиться в преисподнюю, исчезнуть, обратиться в выгоревшую черную пустошь, на которой нет места ни для пения птиц, ни вообще для жизни.
Он проснулся, открыл глаза, но кругом стоял густой мрак, и некоторое время он не понимал, где находится. Потом нащупал слежавшийся матрас, грубые жерди нар… Спертый, сырой, затхлый воздух тяжелым дерном давил грудь, и, если б не посапывание мужчин, можно было подумать, что захоронен живым. До слуха иногда доносился странный звук, напоминающий стон больного, который внезапно прерывался и снова повторялся; казалось, что кто-то скрипит зубами. А где-то далеко неугомонно шумит и бушует море, поднимая волну за волной.
Он лежит с открытыми глазами, глядя в кромешную темень, и вдруг понимает, что это беснуется в лесу буря и не больной стонет, а над головой рвутся корни сосен. Он не остерегаясь, может, даже слишком шумно, скатывается с нар, чувствует босыми ногами холодный и сырой пол, ощупью пробирается к двери, но на полпути слышит голос Шиповника:
— Ты куда?
— Свежего воздуха впущу глоток, — говорит он, не останавливаясь, не поворачивая головы, словно ожидая выстрела в спину. Почему-то все время преследует страх получить в спину пулю.
— Здесь и впрямь задохнуться можно, — соглашается Шиповник.
В открытую дверь врывается волна освежающего воздуха и шум разыгравшейся бури. Стасис всей грудью вдыхает свежий воздух, смотрит через дверной проем в ночь, видит в лунном свете летящие растрепанные, будто разорванные верхушками деревьев, тучи, сгибаемые ветром сосны, видит одинокий куст, можжевельника, и пронзает мысль: Клен стоит. Никак не выходит он из головы. Трудно придумать что-нибудь абсурднее. Все закономерно. За все надо платить высшую цену. Не только за подвиг, но и за человеческую слабость. Цена та же, но непреходящие ценности разные… Именно она, непреходящая ценность поступка человека, все решает, — как ни подходи, какие аргументы ни приводи, лишь она — единственное мерило, позволяющее познать силу и слабость человека. Не дай бог такой жизни и такого конца, какой постиг Клена. Если правда, что уже при рождении мы отмечены роком, то для Клена было бы лучше вообще не родиться.