Они шли всю ночь, оставляя где-то в стороне деревни Бартяляй, Лабунава, сторонясь хуторов и домиков лесников, большаков и проселков, пробираясь по звериным тропам, часто даже их теряя, сокращая свой путь к большому болоту, к дальнему его краю. Наконец он разобрался, куда ведет отряд Шиповник, и не знал — радоваться или грустить. Хорошо, что ему доверяют, что принимают за своего и ведут в бункер, заменяющий им дом, но не превратится ли этот дом в тюрьму, отделяющую его от всего мира, привязывающую, словно собаку цепью к конуре, — против воли хозяина не вырвешься, не погуляешь. А вырваться надо будет. Надо…
Еще до зари остановились передохнуть. Стасис прислонился спиной к сосне, выпрямил отяжелевшие, сбитые ноги, закрыл глаза и окунулся в звенящую тишину. Только хриплое дыхание Шиповника не позволяло до конца забыться, утонуть в пуще, слиться с нею, переплестись корнями и никогда не просыпаться, никогда ничего не желать, раствориться в ее объятиях, капелькой дождя упав на так много видевшую и все впитавшую землю. Но Шиповник со свистом втягивал в хрипящие легкие воздух, тяжело сопел, словно старая, загнанная кляча.
— Жратвы, кажется, мало осталось, — сказал, отдышавшись.
— Есть кусок сала, мука, — откликнулся Крот и громко сглотнул слюну.
— Надо будет зверя какого подстеречь, — сказал Шиповник и добавил: — Теперь некоторое время никуда не сунешься — стрибаки не дадут людям покоя, леса будут прочесывать… Придется довольствоваться тем, что бог пошлет.
— Когда кишка кишку гложет, то и подыхающую ворону не дозовешься, — буркнул Крот и снова громко сглотнул слюну.
Стасис хотел сказать, что теперь как раз токуют глухари, что можно было бы каждую ночь подстреливать по птице и этого бы всем хватило, но промолчал, перенесся в далекое детство, когда отец водил его на болото охотиться на глухарей. Уходили еще с вечера, проделывали долгий путь и перед закатом оказывались на краю болота, где собирались на токовище глухари. Садились под куст можжевельника и ждали, вслушиваясь в каждый звук. На закате солнца большие черные птицы слетались со всех сторон, шумно хлопая крыльями, садились на верхушку недорослей-сосенок, ломая ветки. Они подкрадывались к птице, обдирающей молодые побеги сосен, на несколько десятков шагов, дожидались вечерней песни, хорошо присматривались к месту и осторожно отходили назад в лес, зная, что птица уже никуда не улетит, заночует на избранной сосенке. Разводили костерок у пня или коряги, и пламя грело их всю ночь. Какие это были сказочные, оставшиеся в памяти на всю жизнь ночи! На кучу выдерганного вереска отец стелил сермягу, они жевали принесенную с собой еду, глядя на пламя костра, пока сон не смежал веки… Потом он просыпался от прикосновения отцовских рук, шел вслед за ним, видя в полумраке только чернеющую спину, они застывали в болотной хляби, ожидая глухариной песни, выбирая самую близкую, отчетливую. Выждав момент, когда птица будто глохнет, отец прыгал на два-три шага и снова замирал, уперев в землю свою четырехметровую палку. Ружье отец никогда не брал. Опасался выдать себя звуком, навлечь беду. С этой длинной палкой подкрадывался к сосне, на которой пел свою песню черный отшельник. Еще до зари, еще в предрассветных сумерках бил палкой по изогнутой шее глухаря, и птица, ломая ветви, падала вниз, отец — на нее, наваливался всем телом, вдавливая в болото, пока прижатая птица переставала биться. На восходе они, счастливые и взволнованные, уходили домой с подарком для праздничного пасхального стола… Какими радостными бывали эти дни! А позже, когда отец стал хуже слышать, Стасис сам водил его к птице, взяв за руку, словно ребенка, и отпускал одного, когда тот отчетливо слышал глухариную песнь… Но уже не сопутствовала удача. Довольно часто они возвращались с пустыми руками, а потом старик и вовсе бросил эту охоту, и Стасис стал ходить с Винцасом, иногда и один… Теперь он хотел сказать, что как раз токуют глухари, что можно будет отогнать призрак голода, но промолчал: это показалось ему святотатством.
Где-то в середине болота затрубили журавли, словно извещая пущу о приближающейся заре.
— Вот бы парочку таких в кастрюлю, — произнес Крот, но никто не отозвался.
— Двинемся дальше, — Шиповник первым поднялся с земли, перекинул автомат через плечо и направился прямо в болото, а они — за ним.
Светало. На восточной стороне неба погасли звезды, небосвод поголубел, вырисовывались верхушки деревьев, напоминающие огромные, перевернутые вверх зубьями бороны. В болоте ноги вязли в мокром мху, земля качалась, двигалась, и лишь кое-где еще держалась мерзлота, но корка ломалась со страшным грохотом, нога проваливалась в вязкую жижу, и трудно было удержать равновесие. И чем дальше, тем труднее было идти по качающемуся болоту, по опутанным клюквой кочкам. Насколько охватывал глаз, везде болото, болото, болото, лишь кое-где темные копны деревьев… Он с тревогой подумал, что не узнает места, возможно, раньше никогда и не бывал здесь, и почувствовал себя сиротой из сказки, которого ведут в черный лес. На кочках с порыжевшим мхом, словно рассыпанная, алела клюква. Не отставая от других, и он собирал сладко-кислые ягоды, полной горстью бросал в рот, наслаждаясь их живительным соком.
Над мрачным болотом, у сливающегося с горизонтом восточного его края, взошло солнце, округлое и желто-красное на ярко-синем и чистом небе. Над головой заливался жаворонок, и Стасис, запрокинув голову долго искал глазами птаху, дивясь, как это житель пашен и полей запел над этими топями. Наконец он увидел черную точечку, трепещущую на одном месте, словно привязанную к небу невидимой нитью. В ближайших соснах резко заверещали голосистые сойки, и Шиповник остановился, прислушиваясь к их крику, словно к какому-то предупреждению, пока птицы не улетели через голубые пространства неба к чернеющему вдали лесу. Они снова пошли через болото, через зыбкую топь, и наконец добрались до твердой земли. На холме высились толстенные столетние ветвистые сосны. Вершину холма покрывал белый ковер мха. И на самом деле, густо растущая торфянка напоминала пушистое покрывало, на которое и ногу ставить было неловко — испачкаешь сапогами, вывоженными в болотной грязи. Этим белесым, похрустывающим под ногами ковром они прошли по горбу холма, и Клевер загудел:
— Слава богу, везде хорошо, но дома лучше.
Нигде не было видно никакой постройки, и Стасис напрасно оглядывался в поисках дома, по которому стосковался Клевер. Лишь приблизившись к Шиповнику, увидел на склоне за раскидистой елочкой заваленную корягой дверцу. Клевер отвалил корягу, полез было внутрь, но Шиповник остановил:
— Осторожно, могут быть змеи.
Дылда, словно ужаленный, отскочил от входа. И не напрасно. Когда, освещая путь спичками, залезли в бункер, когда зажгли керосиновую лампу и глаза привыкли к полумраку, пошли от нар к нарам, выбивая и вороша палками постеленное сено — и из-под него выползли две шипящие гадюки. Неторопливо, провожаемые взглядами ошеломленных мужчин, они по истоптанному полу бункера выползли в дверь и скрылись во мху.
— Бррр… — поежился Клевер, а Шиповник сказал:
— Это ничего. Вот когда мы жили в болотах Жувинтаса, там они кишмя кишели. Уйдешь на день-другой, а вернешься — можешь десятками считать. Особенно к осени, после первых заморозков. Просыпаешься утром, а рядом греется гадюка…
Стасис подумал, что лучшего сравнения и не придумаешь, тут настоящее змеиное гнездо…
Колеса грохотали по брусчатке городка, и ей казалось, что от этой беспрестанной тряски все в ней дрожит. Но скоро брусчатка кончилась, колеса катились по мягкому песку большака, а дрожь не прекращалась. И она заплакала. Сама не сказала бы, почему зарыдала взахлеб, едва только повозка очутилась в лесу.
— Они били тебя? — спросил он.
Она покачала головой, потому что и правда никто не бил. Но лучше бы уж били, чем так издевались, словно у нее за пазухой спрятан пулемет. И эти слова, эти слова, эти омерзительные слова, которые ранили чувствительнее самых болезненных ударов, — бандитская подстилка… И эта глухота ко всем ее клятвам, это грозное требование говорить правду, когда эта правда уже десятки раз была сказана и пересказана… И эта угроза показать ей провонявший труп Стасиса, изрешеченного пулями, валяющийся на площади… Что тогда, бестия, скажешь? А что она может сказать, если все уже сказано, как на самой сокровенной исповеди?