Как всегда, Кучинскаса встречает Шиповник, о чем-то разговаривает без посторонних, а они все лежат во мху и смотрят издали. Клевер ворчит: какие тут могут быть тайны, когда все одной веревочкой связаны, на одном суку сидят. Кроту не терпится посмотреть, что в этих мешочках Кучинскаса, он гадает, даже давится слюной, подумав о копченом окороке. И чем дольше они там шепчутся, тем большая тревога охватывает. Кажется, что непременно говорят о нем. Черт знает, какие сведения может собрать этот Кучинскас у только одному ему известных людей. Он не спускает глаз, по жестам, по лицам пытается отгадать, не угрожает ли опасность, невольно притягивает автомат, который, словно в наследство, остался ему после смерти Клена. Автомат — не винтовка… Кто знает, как поступил бы Клен, будь у него в руках автомат? Но его позвал Крот, и он вышел, словно барашек, оставив автомат в бункере. Потом уже было поздно. Крот заломил руки, а Шиповник обыскал, вытащил из-под подкладки пиджака сложенную, истертую листовку, словно самим Кленом подписанный смертный приговор.
Они поднялись на холм, миновали его хребет, и Кучинскас сбросил с плеч ношу.
— Гостинцы, ребята, — сказал, словно вернувшись с ярмарки.
Крот кинулся развязывать мешки, достал из них ковриги домашнего хлеба, копченый окорок, колбасу и под конец пузатую резиновую грелку, будто здесь есть больные, нуждающиеся в согревающем компрессе. Но булькающей грелке Крот обрадовался больше, чем колбасам или окороку. Даже пробку не вытащил, только понюхал и расцвел:
— Самогончик!
— Оставь пока! — сказал Шиповник и сел рядом. — Хорошие новости пришли, — добавил и снова замолчал, разжигая любопытство.
— Уже американцы начинают? — не вытерпел Клевер.
— Нет. Раньше середины лета не начнут. Но столько ждали, подождем и до середины лета… Жаренаса, ребята, мы все-таки ухлопали, вот что! В больнице окочурился прислужник Советов. Не радуешься, Бобер?
— Я давно его похоронил, — отозвался как можно равнодушнее, словно и впрямь судьба Костаса Жаренаса его занимала не больше прошлогоднего снега. Слушал рассказ, как нашли его люди, истекающего кровью, в беспамятстве, не так уж далеко от дома, как везли в волость, а потом — в окружную больницу, но все слова, казалось, предназначались не ему, а его второму «я», который сейчас лихорадочно думал: «Пришел в сознание перед смертью или нет? Если заговорил — что сказал и кто слышал его слова? Неужели наши ребята не догадались взять его под свою опеку, подальше от лишних глаз и ушей?..»
— Попытались другого председателя на его место найти, но никто не идет. Нагнали мы страху. Говорят, весь колхоз разбежался, будто зайцы. Думаю, расхотелось им. Чего доброго, навсегда. Словом, наши усилия не пропали даром. За это можно и по чарке пропустить. Нарежьте, ребята, хлеба, колбасы, стаканы принесите… А окорок сварим, Надо будет щавеля набрать, видел я, уже пробиваются листики.
Он принялся нарезать хлеб, чтоб не ходить в бункер. Возьмешь с собой автомат — вызовешь подозрение, а остаться без оружия не хочется. Может получиться, как с Кленом. Всякого можешь ждать, когда появляется Кучинскас… А хлебушек пахнет рожью и домом. Мария такой печет. Спросил бы, как они там, но чувствует, что не следует, — если знают что-то, сами скажут. Но проходят минуты, такие тяжкие, давящие, а ни Шиповник, ни Кучинскас даже издали разговора не заводят, хотя в прошлый раз обещали непременно разузнать. Говорят о развалившемся колхозе, нюхают пахучую колбасу, чмокают губами, начисто позабыв о нем и о своих обещаниях. Плохо. Совсем плохо, когда знают, что ждешь вестей, но тебе ничего не говорят. Или там большая беда, или тебе не доверяют и только выжидают момент… Удобный случай они все равно найдут, как ни остерегайся. Все равно подкараулят, спящего удавят, даже не успеешь проснуться. Наверняка об этом они и шептались вдвоем… Лучше самому напасть. Когда все будут заняты едой и выпивкой. Более подходящего случая не дождешься. Все расположились вкруг, словно специально рассаженные. Кучинскаса следовало бы оставить. В его руках все ниточки. Достаточно было бы его одного взять живым, потому что, наверно, знает побольше самого Шиповника. Лишь бы удалось, лишь бы все до конца… Думать и ждать больше некогда. Прикончить спящих? Но до ночи и сам можешь не дожить. И Кучинскаса потом лови. Без него лучше не возвращаться. Никто бы не простил этого. Не велико утешение, что ухлопаешь троих, а вся банда останется, и без Кучинскаса никто тебе дорогу не покажет. За этим ты сюда и пришел, чтобы всех можно было взять. Некогда рассуждать. Потом будет поздно. Повесят камень на шею, и будешь лежать на дне трясины, никто даже не узнает, где искать. Кучинскас наверняка с телегой. Не потащит ведь такой груз на себе. Лошадь оставил где-нибудь в лесу. На его телеге и поедешь до волости. Важно живым его туда доставить. А заговорить-то заговорит, когда прижмут хорошенько. Только как бы по пути не сбежал, связать надо. Силен как бык. Такого не так-то просто связать. Придется под автоматом гнать. Ну а если вздумает бежать?..
Он смотрит на Кучинскаса, на его красную крепкую шею, но так и не может решить — станет тот убегать или нет, потому что из бункера вылезает Крот с чашками в обнимку. Не стакан один, а чашки несет. И голубую с белыми цветочками — Клена. Тем лучше. Сразу всем нальет, и руки у всех будут заняты. Сам нальет. Потом отложит в сторону грелку и сделает то, зачем пришел сюда и чего терпеливо ждал эти бесконечно долгие месяцы.
Она стояла у кровати и смотрела на его приоткрытый рот, сложенные на груди руки, и вдруг екнуло сердце, словно стояла она перед обряженным покойником. Перекрестилась даже, сама не понимая почему — от страха или гоня от себя черные мысли. Он и правда был не похож на себя: впалые щеки, под глазами круги, все лицо будто восковое. И нос вроде бы вытянулся, заострился… Не приведи господи. Сколько ночей без сна. Как еще ноги волочит? Каждый день возвращается на рассвете, валится на часок — и снова на ногах, целый день по лесничеству хлопочет, а к сумеркам — опять в лес. Будто белены объелся. Ни убеждения, ни просьбы не действуют. И на кой черт эти кабаны, если за них надо платить такой ценой? Разве есть нечего? Полно. На чердаке, слава богу, и сала, и окороков, и колбас вдоволь. Пропади они пропадом, эти кабаны. А может, кабанами только прикрывается? Вдов теперь полны углы. Но и волк в своей деревне овец не задирает. Негде ему тут развернуться, разве что в другие деревни шастает. Да слух пошел бы, от людских глаз не скроешься. И за юбками он никогда не бегал: ни перед свадьбой, ни после. Но как знать: седина в бороду — бес в ребро. Не приведи господи. Неужели это так? За Агне мыльными глазами следит, при встрече даже в лице меняется, но ведь жена брата, грех смертельный. Тьфу, гадость какая-то в голову лезет. Она, бедняжка, словно некрещеная душа, места не находит. Меня зовет, лишь бы не оставаться ночью одной в пустом доме. И ластится, как ребенок, и слезами заливается… Не дай бог такой жизни. А может, тронулась? Целыми днями из избы в избу с этими газетами, книжками бегает и бегает, а люди, увидев издали, двери затворяют, впустить боятся, связываться… А она — словно слепая, будто эти записки с угрозами вовсе не ей писаны… Живем, как соломенные вдовы, одну ночь здесь, другую — там. И есть мужья, и нет их. Ей-то, горемыке, еще хуже, хоть и мне не сладко. За полгода будто кто подменил человека. И тот же, и вроде чужим стал. Деревня нарадоваться не может: красиво они живут, не ругаются, не дерутся… Знал бы кто! Уж лучше отругал бы, поколотил, а потом и приласкал, свою мужскую обязанность не забывал… Не дай бог такой жизни, целыми днями бродит с опущенной головой. Буркнет словечко и опять молчит. У кого теперь мало забот? У всех по горло, все мы вроде зайцев, с открытыми глазами спим, все, будто мыши, малейшего шороха пугаемся. Конечно, ему тяжелей, чем другим. Между молотом и наковальней живет. Лесничий лесничим и останется. Ни те ни другие не дают покоя. Куда ни пойдут, все сюда. Будто через вокзал, табунами ходят. И все требуют, угрожают, пугают… Не приведи господи…