Изменить стиль страницы

Меня одолевали самые противоречивые думы, пока я сжимал в руках оловянную кружку с ароматным крепким чаем, прихлебывал его, обжигая губы, пока поворачивался к огню то одним, то другим боком, пытаясь согреться, и с нетерпением ожидал рассвета.

К утру мороз усилился. Казалось, ночь напоследок старается побольнее ужалить угодившего в ее когти одинокого человека. Благодаренье богу, начало светать! Сначала мне не таким ярким показалось пламя костра, не было уже того четко очерченного светового круга, за которым прежде вставала черная, абсолютно глухая темень — сейчас она чуть рассеялась, поголубела. Тайга — прежде сплошная стена, начала выступать отдельными деревьями — сперва обозначились их узорчатые вершины, затем стволы, а потом стало возможным различить каждую ветку, сучок. Но сумрак еще лежал плотно, и я, сколько ни силился, сколько ни слонялся вокруг дерева, соболя разглядеть не мог. Мне удалось увидеть его лишь в тот миг, когда макушку дерева тронуло восходящее солнце. Он приник к толстому суку, словно прилип к нему, упершись задом в ствол дерева. Сейчас не стоило никакого труда подбить его, но я не спешил. Двустволка моя была заряжена дробью. Бабахнешь из такой пушки и всю шкурку изрешетишь. Ни тебе радости, ни приемщику пушнины показать. Поэтому я топтался под деревом, выбирая удобное место: всю заднюю половину тела и торсик зверька скрывал ствол лиственницы, на толстом суку виднелась лишь маленькая головка с торчащими ушками, и в эту головку я прицелился. Выстрел грянул оглушительно. Зверек тряпичной игрушкой шлепнулся наземь, а Чинга, рыча, бросилась к нему. Однако путь ей преградила сетка, зазвенел колокольчик, я придержал собаку, поднял добычу, поднес к носу своего четвероногого друга и позволил знакомства ради малость потрепать шерстку. В ушах стоял грохот выстрела. Я замер, чего-то ожидая. Всякий раз, когда в тайге приходилось стрелять, когда разлитое в безбрежном просторе безмолвие раздиралось громом выстрела и долго потом отзывалось раскатами эха в дальних ущельях, я чувствовал себя виноватым, словно совершил что-то запретное и преступное, и после этого стоял, точно ожидая возмездия. Наверное, подобное чувство испытывает браконьер после своего кощунства. Но сейчас, как и много раз прежде, ничего не произошло, никакая кара меня не постигла. Озаренная утренним солнцем тайга стояла, погруженная в зимний сон, деревья протянули по сверкающему снегу свои тени, все дышало невозмутимым покоем, гнетущим в своем равнодушии. Можешь палить сколько душе угодно, можешь орать во всю глотку, ругаться самыми отвратительными словами, можешь петь, рычать, можешь выкрикивать самые затаенные свои мысли, вопить, рыдать — ничего не изменится, природа останется такой же невозмутимой и ко всему безразличной. Это ее равнодушие, окружающее тебя со всех сторон, придавливающее сверху и стелющееся под ногами, — самое тягостное в таком положении. От него не убежишь, не избавишься, оно гнетет тебя изо дня в день, ночь за ночью, назойливо, старательно давая тебе понять, до чего ты жалок и ничтожен. А ведь было время, когда я стремился к этому покою, радовался, если выдавались такие минуты, часы. Бывало, соберемся в Литве с приятелями на рыбалку, уедем в глушь, где ручьи, где густые леса, ловим там форель, а ночью рассядемся у костра и рады-радехоньки тишине да покою. И каждый чувствовал, как после такой ночи, когда безмолвие и покой нарушаются лишь изредка гудком далекого проходящего поезда, становишься добрее, терпимее…. Отчего же здесь все приобрело иной смысл, иное значение? Может, оттого, что человеку необходимо выслушать другого и непременно — чтобы выслушали его самого? Только если займешься делом, можно кое-как забыться и убежать от разлитого вокруг равнодушия природы. И я стараюсь бежать. В самом что ни есть прямом смысле слова. И самым кратким путем. Наспех закидываю в рюкзак скромные пожитки и чуть не бегом пускаюсь к зимовью, до которого, по моим подсчетам, не меньше трех часов пути. Дверь избушки подперта жердью. Как оставили, так и стоит. Ничто не тронуто, все на своем месте. Юлюс не появлялся. Небось гоняется за соболями. Ну, он-то не пропадет. Привычный. А мне бы сейчас глотнуть спирту. Всю дорогу я думал об этом и даже наметил, чем буду закусывать. Однако сперва надо растопить печурку, так как в сторожке — все равно что в леднике. Как замечательно, что под рукой и смолистые лучинки для растопки, и запас сухих дров. Металлическая печка тут же принимается потрескивать, словно в ответ на обращение к ней огня. Дымоходная труба аж гудит. Я сбегал к нашим кладовым, принес соленой рыбы и бутылку спирта. Знаю, что поступаю неблагородно, а не могу устоять против искушения и сам перед собой оправдываюсь: мол, обязательно надо отметить начало настоящей охоты. Человечество давно научилось оправдывать собственные слабости. Не мне принадлежит честь этого открытия. А рюмочка сегодня требуется как никогда. Ну, из рюмок пьют там, в тысяче километров отсюда — люди там разумные, не лезут куда не след. У нас же здесь даже стаканов нет. Оловянные кружки, больше ничего. Но мы не формалисты: не важно — из чего, важно — что. Осенью, когда мы солили тайменя, он был студенистым, как подчеревок освежеванной свиньи, а сейчас его мясо сделалось алым и плотным — хоть подавай на королевский стол. Я принес воды из ключа, налил в большую жаровню и уложил в нее тройку соленых хариусов. Потушатся, проварятся — будет объедение. Не стоит расходовать жир, который почти кончается, а до марта, когда запахнет весной, еще целая вечность. Я взял пустую бутылку, разбавил спирт, потом вынес напиток на мороз — праздновать так праздновать. Верх и стены печурки раскалились докрасна. Я подождал, пока тепло вытеснит холод из всех углов сторожки, затем приотворил дверь, чтобы выпустить влажный пар, а после этого уселся пировать. Первый тост был поднят за успешное начало охоты. Что касается второго, я долго колебался, так как вдруг во мне заговорила совесть. Ты что, сударь, вопрошала она, отдельно жить вздумал, коль скоро пьешь один, не дожидаясь друга? Если бы совесть обладала голосом и вопила во всю мочь, как сигнализация похищаемого автомобиля, людям не так легко было бы утихомирить ее. Воображаю, какой гвалт стоял бы на улицах, какие гудки неслись бы из магазинных витрин, из окон домов, как голосили бы двери учреждений! Но совесть голоса не имеет. А если мы и выражаемся: «совесть заговорила», это ничего не значит, поскольку ее тут же можно усыпить, погрузить в летаргический сон. Надо лишь найти убедительный аргумент для оправдания своего поступка. Самый убедительный и надежный, к тому же всегда наготове, — это наше собственное драгоценное здоровье. Никто не осудит человека, если он не слишком благовидно себя повел ради собственного здоровья. А я как-никак целую ночь просидел, как бездомный пес, на куче хвороста, почему бы мне не выпить за свое здоровьице? Лучше уж одному хлебнуть, чем захворать и доставить другу столько хлопот. Разве не убедительно? С чистой совестью налил я себе из запотевшей бутылки в кружку, залпом выпил и начал ломать голову над третьим тостом. Ничего умнее и благороднее в голову не пришло, как выпить за удачу друга. За тех, кто в одиночестве бродит по необъятной и вероломной тайге! За тех, кто в тайге! За них, само собой, можно глотнуть как следует — все-таки не сладко им там приходится. Да… Эта тебе не к теще на пироги… Не стесняйтесь, сударь, наливайте себе в кружечку, выпивайте до дна. Только свинья неблагодарная откажется выпить за друзей, за собратьев в этой доле. А ты ведь не захочешь быть свиньей, хотя в наше время они весьма и даже очень в почете, черт подери…

Я проснулся от скрипа двери и от струи морозного воздуха, хлынувшего на мою лежанку. Проем открытой двери осветился, точно большое окно, и в него влез мой Юлюс, согнувшись в три погибели. Скверно — не приготовил Юлюсу горячего. Даже чая не вскипятил. Да и зимовье успел выстудить. Ничего не остается, как прикинуться спящим. Я закрыл глаза, тихо засопел, изображая спящего глубоким сном, а уши — настороже, как у зайца. Слышу все до мелочей. Как и подобает, Юлюс прежде всего принимается разводить огонь, потом зажигает керосиновую лампу, останавливается около моей лежанки, и я больше не могу притворяться, мне даже кажется, что щеки у меня горят от стыда и друг это видит. Вскакиваю и пробую изобразить удивление, но артист я никудышный, и Юлюс это видит. Но он и виду не подает — мирным, извиняющимся голосом спрашивает: уж не он ли своей возней разбудил меня? «Кто же еще?» — обиженно отвечаю я, точно заносчивая барышня. А он спрашивает: «Чингу накормил?» Забыл. Да как же я мог забыть то, что обязан был сделать в первую очередь! Но Юлюс ничуть не сердится, даже принимается меня утешать. «С начинающими охотниками такое бывает», — уверяет он меня. Уж лучше бы отчитал, а то разговаривает как с малолетним: «Не вешай носа, малыш, все будет хорошо, если будешь слушаться старших и хорошо себя вести». В этом роде. А пуще всего бесит его сдержанность. Ведь он наверняка видит пустую бутылку из-под спирта, да об этом — ни слова. И нюх у него не хуже, чем у охотничьей собаки — небось давно учуял запашок, идущий от меня, а ведет себя как ни в чем не бывало. Пусть бы отругал распоследними словами, так нет же — расписывает, как он гонялся за одним, потом за другим и третьим соболем, как прошлой ночью устроился в малюсенькой сторожке километрах в тридцати отсюда. Отварил юколы, вынес ее собакам, а вернулся с рюкзаком, который я оставил на дереве, и заметил, что зверька полагалось внести в избушку, так как закоченевшего соболя не освежевать — можно шкурку повредить. Он повесил убитого мною зверька на стену вблизи печки, вынул из рюкзака тройку своих, повертел в руках, дунул на мех, погладил, сравнил между собой и с удовольствием повторил, что охота нынче будет богатой, в тайге много следов. Потом вдруг резко обернулся ко мне и спросил: «Что, тоска заела?» В его голосе я не расслышал ни крупицы издевки, а лишь обычную дружескую озабоченность. Всю мою злость как рукой сняло, в горле защемило от умиления, и я откровенно сознался: «Да, ни разу так не мучился, как минувшей ночью на куче хвороста». «Ладно, что догадался спирта выпить, — сказал он, — это, как правило, помогает». У меня промелькнуло: «Ага, хитро поступаешь, с тыла, так сказать, заходишь, а дальше мораль читать начнешь». Однако — ничего подобного. Юлюс сказал, что существует два вида тоски, оба — одинаково скверные. Первый — когда изнываешь в разлуке с близкими людьми, а второй — когда не можешь жить без теплого клозета. Первой хворью страдают почти все охотники, второй же — посланцы цивилизованного мира, потому что для них жизнь начинается именно с теплого и удобного нужника. Он не уточнял, какого рода тоска одолела меня, а спросил в лоб: «Почему ты разошелся с женой?» Раньше он никогда не проявлял к этому интереса, ни о чем не спрашивал. В начале нашего знакомства я сам как-то обмолвился, что так, мол, и так, но он ни тогда, ни после не выказал ни малейшего любопытства, иногда мне даже казалось, что в тот раз он недослышал или тотчас же позабыл сказанное мной. Оказывается, нет, не забыл. «Мы разошлись из-за одной буквы», — ответил я. «Как так — из-за буквы?» — «Очень просто. Надо было надписать конверт: адрес и фамилию одного человека. Адрес моя жена написала правильно, а в фамилии допустила ошибку. Я пристыдил ее, а она — на дыбы и давай доказывать, что написала верно. Нет чтобы сказать спасибо да исправить ошибку — она принялась обвинять: я-де груб, никогда у меня для нее не найдется теплого слова, и так далее… Словом, в доме закипел ад. Наговорили друг другу оскорбительных слов, всяких глупых колкостей, большей частью необоснованных — в пылу ссоры люди редко взвешивают свои слова. В общем, тот день стал каплей, которая переполнила чашу. А чаша наша уже давно была полна. Правда, через пару часов я попытался все загладить — ведь глупо ссориться из-за такой чепухи. Я вообще быстро воспламеняюсь, но быстро и отхожу. Вспыльчивый, да отходчивый. Я предложил ей забыть все это, давай, говорю, выкинем из головы всю эту ерунду. Но она опять завелась и наговорила мне таких гадостей, что я уложил в чемодан свое барахлишко и ушел из дому. Ну а потом уже не было пути назад. Честно говоря, путь-то был, но ни она, ни я его не искали. Часто у человека самомнение бывает выше, чем он сам». Юлюс спросил: «А не сожалеешь?» «Откровенно говоря — сожалею, и даже очень», — признался я. «И зря, — заметил он, точно отвесил оплеуху. — В такие минуты слабости надо думать о том, что было самого худшего в вашей жизни, — сказал он и добавил: — Это укрепляет, не дает превратиться в слизняка». Последнее меня задело, но я проглотил обиду и спросил: «А ты сам — часто ли думаешь о плохих сторонах своей жизни с Янгитой?» «А не было в нашей жизни таких сторон», — ответил Юлюс. «Никогда не было ни единой размолвки?» — «Нет, не было», — «И даже никаких недоразумений?» Юлюс задумался, потом улыбнулся и проговорил: «Недоразумение было, вернее, могло произойти, большое и ужасное недоразумение, но Янгита его предупредила. Хочешь расскажу?» — предложил Юлюс. «Тебе доставляет удовольствие говорить о Янгите», — поддел я его, но Юлюс ничуть не обиделся, а откровенно признался: «Соскучился я по ней зверски».