— А как же на партсобрании-то? — удивился капитан.

— Ну, прямо скажу, незаконно тоже он поступил. Мы с Евгением Даниловичем просили дополнительный срок, а Копылевский обещается с балетмейстером в старый уложиться. Валя-оператор за них. Вася и ассистент Лена спорят, что невозможно. Так начальство их в пессимизме, в паникерстве обвинило…

— И что же? — нетерпеливо перебил Иван Агеевич.

— При голосовании наша взяла… Ну, а директор высказался, что дядя Степа, шофер Ваня и я не авторитетны в знаниях…

— Потерявшие совесть люди! — воскликнул Иван Агеевич. — Я тридцать четыре года работаю на реке, всякого насмотрелся. А такое, признаюсь, впервые!

Я поняла, что он говорит не только о директоре, но и об Анне Николаевне с Вадимом. Мы вздохнули втроем, как по команде.

— И что же? — повторила я вопрос капитана.

— Так и не договорились, — снова вздохнул Михаил Алексеевич. — Евгений Данилович про задачи искусства, директор про плановый отдел, а этот, из главка, только вопросы задавал. Сам так и не высказался.

— Но как же они уехали? — возмутилась я. — Артистов вовсе не спросили, общего собрания не было…

— Считают, что дело внутристудийное.

— Как?

— Ну, одной только киностудии касается…

— Ничего себе! — иронически сказала я, чувствуя, что вскипаю. — Только и со студийными не очень считались. Комсомольцы что же, не люди?..

— Ох, Раюша! — жалобно воскликнул наш директор группы. — У меня язык опух, начальству объясняючи…

— Без всякого толка, как видно, — не считаясь уже ни с разницей положения, ни с возрастом, сказала я. — Куда же они поехали, если ничего не решено?

Он отмахнулся от меня и пошел к трапу. Опустился на несколько ступенек и под лампочкой все же оглянулся, с неожиданной теплотой посмотрев на меня.

— В обком, утрясать, — ответил он и добавил: — Не расстраивайся, достаточно, что у взрослых мозги от забот набекрень съехали…

Капитан тоже направился к трапу и через несколько секунд, уже снизу, донеслось:

— Тридцать четыре года на реке, а такого…

Я осталась наедине со своей приятельницей-речкой. Она ласково журчала на быстрине и почти без плеска обтекала наши борта. Ветер стих, стало теплее, и она опять притворилась тихоней. И опять потянуло плыть куда-то по этой украшенной сигнальными огнями воде. Подальше от «тех» и от раздоров на «Батыре».

Пускай на глобусе ты кажешься листком,
Занесенным случайным ветерком,
Башкирия моя!..

Уплыть бы на буксире номер тринадцать! И взять с собой Евгения Даниловича… Он подошел бы тем людям. Он тоже делает дело ради самого дела, а не для того чтобы завоевать положение или покрасоваться.

Но нельзя же оставить «тем» спящего в моей каюте Анвера! И Зяму с Леной нельзя. А всегда сердитого Васю, который так меня обругал? А девушек кордебалета? Нет, нет и нет! Я не хочу им оставлять даже самовлюбленного Виктора, даже парней из тонвагена, которых почти не знаю.

И я не могу ждать в сторонке, если даже всего одно-единственное дорогое людям дело попадет в руки таких, как Анна Николаевна и Вадим.

Нельзя успокаиваться тем, что это нехарактерный, исключительный случай. Не должно быть ни одного. И пусть у меня от споров опухнет язык, а в голове от забот все съедет набекрень.

* * *

— Где живут Мансур и Гюзель? — спрашивала я под окнами домов в Старом Куштиряке.

Пока я добежала до деревни, наступила ночь. Из окон старых домишек уже не просачивался свет. Из темноты мне что-то отвечали по-башкирски. Я, ничего не понимая от волнения, отходила к следующему дому:

— Где живут Гюзель и Мансур?

В ответ опять что-то объясняли по-башкирски. Из коровников доносились громкие вздохи и мерное пожевывание, кое-где лаяли собаки, а я бежала дальше. Мне помнилось, что Гюзель рассказывала, как, вернувшись с работы в перерыв, застала нашу репетицию. Значит, она должна жить где-то здесь. Когда единственная улица деревни кончилась, я уже смело постучала в дверь последнего домика:

— Гюзель! Мансур! Вы здесь?

Послышались шаги, и дверь отворилась.

— Р-р-рая, вы? — узнала я голос Ивана Дмитриевича и очертания его коренастой фигуры.

— А что вы тут делаете? — удивилась я. — Мне Гюзель нужна…

— М-мы с «козликом» здесь живем… Н-на пароходе тесно… Гюзель внизу, в н-н-новом…

— Нет, она где-то здесь! Она говорила…

— Т-тут родители, а она с Мансуром. Н-н-но, что случилось?

— Долго объяснять, Иван Дмитриевич! В общем, я хотела у них переночевать…

— И-идемте, провожу, — сказал он и, сойдя с крыльца, повел меня к спуску.

Конечно, по дороге я рассказала ему все, вплоть до того, что, вернувшись в свою каюту, нашла Анвера все еще на койке боцмана. Утаила лишь, что, пожалев съежившегося от холода верзилу, я укрыла его своим фланелевым халатом.

Лихой шофер, Иван Дмитриевич показал себя медлительнейшим из пешеходов.

— Т-тише, ногу зашибете! О-о-осторожно! — только и слышала я от него всю дорогу, пока мы не остановились у большого дома, и он, барабаня в темное окно, объявил: — 3-з-здесь!

Конечно, меня угощали чаем. Достали из погреба молоко. Кажется, я пила и чай и молоко, но при этом не переставая говорила. Я не пыталась объяснить, почему прибежала именно к ним. Я и сама поняла только позже, что на пароходе меня, как самую младшую, все подавляли своим авторитетом. Я растерялась от всех сложностей, всех «за» и «против». Мне же казалось важным решить все самостоятельно, просто, по совести. Но в одиночестве я не хотела этого делать, и та спокойная искренность, которую я с первой встречи почувствовала в Мансуре, привела меня в Куштиряк. Разбираться в этом было некогда. Мне казалось, что я должна подробно рассказать все происшедшее, если явилась непрошеным гостем, да еще ночевать.

Мужчины, выслушав, продолжали молчать, а раскрасневшаяся от волнения Гюзель сказала:

— Этого не может быть! Я не верю!

— Вот Иван Дмитриевич подтвердит многое! — кивнула я в его сторону, понимая, что в мой рассказ поверить нелегко.

— Значит, он ошибает! — объявила Гюзель, сгоряча путая русские слова и не желая ждать, когда наш Иван Дмитриевич раскачается и произнесет первую фразу. — Зачем такая склока культурным людям?

— Какая же склока? — удивилась я. — Это конфликт нашего производства. Одни работают для дела, для нашего искусства, а другие хотят показать только себя. Наверное, не только у нас это возможно, что кто-нибудь пускает пыль в глаза, наплевав на интересы дела…

— Ни у нас в колхозе, ни у соседей такого не слышала! — перебила меня Гюзель.

— Куштиряк и соседи еще не весь Советский Союз, — спокойно сказал Мансур. — Очковтирателей хватает, наверное…

— У н-н-нас н-на «Батыре» пока остались, — пришел мне на помощь Иван Дмитриевич.

Спотыкаясь на каждом слове от волнения, он объяснил, что получившийся от приезда начальников результат был неожиданным для всех. Никто и опомниться не успел.

— И получилось, что одна подлая баба победила сотню добрых людей? — не утерпев, насмешливо спросила Гюзель.

— Еще не победила! — воскликнула я.

— Помолчи, — сказал ей Мансур и спросил у меня: — Что сделано людьми?

Я, поняв, что этим словом он называет не Вадима и не Анну Николаевну, сказала:

— Артисты и работники киногруппы послали, кажется, несколько телеграмм и писем с протестами…

— Бумага только для бюрократов защита, — заметил Мансур. — Слово больше сердцу говорит…

Я невольно улыбнулась, услышав от молчаливого Мансура такой отзыв о слове. А Иван Дмитриевич от досады хлопнул кулаком по столу.

— П-прозевали здесь! Т-т-теперь в область не поедешь! — воскликнул он.

— Я поеду! — сказала я.

— Объяснить сумеешь? — просто спросил Мансур.

— Не знаю. Наше дело еще менее ясное, чем обработка поля, ошибиться легче и начальству…