Чувствуя необходимость опоры, я прислонилась к двери и сказала:

— Это же невозможно…

— Не беспокойся, бестолковое ты создание, — тихо стала объяснять она. — Евгений Данилович просит из-за непогоды продлить срок съемок на полтора месяца… А мы в частной беседе с начальством заявили, что голову на отсечение даем закончить в срок… А для них прежде всего цифровые показатели…

— Но, но… как же?.. — бормотала я, уже не умея выразить захлестнувшие меня чувства.

— Сейчас самое важное — убедить их, — сказал Вадим, улыбаясь. — Головы в наши дни не отсекают, а потом, когда пройдет время, как-нибудь договоримся, доснимем на будущее лето.

Видимо, я сильно нуждалась в опоре, потому что дверь под моей тяжестью растворилась, и я вывалилась в коридор, с трудом удержавшись на ногах.

Кажется, Анна Николаевна и Вадим рассмеялись от неожиданности. Кажется, кое-где открылись двери кают. Я с горящими от стыда щеками, не глядя по сторонам, прошла по коридору нижней палубы. Добравшись до боцманской каюты, повалилась на койку.

Меня жег стыд. Стыд за Анну Николаевну. Как могла быть такая дочь у моей бабушки?! За что ей такое горе? Она в течение сорока лет не только мазала йодом царапины на детских пальцах и заставляла пить касторку. Каждый ребенок в интернате, живущий вдалеке от родителей, находил в медпункте заботу и ласку. Каждый человек, окончивший училище, благодарил старую фельдшерицу, старался доставить ей радость. А ее дочь… Я только теперь поняла показавшиеся когда-то странными слова:

«Если бы я вздумала плакать из-за Анны, пришлось бы мне занимать воду в Москве-реке… Впрочем, там не хватает соли…»

Ее дочь заслуживала дружбы только таких, как Вадим.

За Вадима было не только стыдно. Я отказалась от него уже давно, как только узнала, что у него семья, но тогда мне было не так больно. Он был недосягаемым, но продолжал быть достойным любви и уважения человеком. Теперь же мне хотелось скрипеть зубами от боли…

Вот, значит, какова была его помощь Анне Николаевне: за стаканом вина обсуждали свои мерзкие планы!

А речь в колхозном клубе… Теплые интонации голоса и изысканные слова о новых позициях советского искусства… И вот какая позиция у него самого…

Его даже нельзя оправдать недомыслием. Он умен и все видит. Он прекрасно понял, каким одушевленным искусством сделал Евгений Данилович все, что здесь снимали, настойчиво преодолевая сопротивление Анны Николаевны. Вадим не может не знать, что им с Анной Николаевной не сделать фильм поэтическим и глубоким, что они могут только сляпать его, как мой танец на кинопробе в Москве. И все-таки…

Мне было стыдно за него больше, чем за Анну Николаевну. Она хоть не лицемерила!

Но больше всего мне было стыдно за себя. Я была уверена, что их сговор неосуществим, но мое собственное поведение этим не оправдывалось. Ведь еще сегодня я жалела ее, побежала предупредить о слухах… Я была слепой, хотя видела всё.

— Ты не спишь? — послышалось за дверью.

Я не узнала голоса, но все равно мне не хотелось говорить ни с кем.

— Ты не спишь? — раздался погромче голос Анвера.

Нет, на препирательства со вспыльчивыми мальчишками я вовсе не была способна и притаилась, стараясь унять дрожь, которая меня колотила.

Наконец я поняла, что стучу зубами, скорее всего, от холода. Окно так и осталось незакрытым, и в каюте была такая же температура, как и на реке. Когда я повернула голову, мне показалось, что в меня швырнули пригоршней снега, — так холодны были мои волосы, которых я коснулась лицом.

Спохватившись, что завтра предстоит большая работа, я с трудом поднялась и закрыла окно. Собрав всю свою одежду, я бросила ее поверх одеяла и залезла под него с головой. Я дышала изо всех сил, но согреться не могла.

Это была третья бессонная ночь на пароходе, и, чтобы не уподобиться страдалицам, героиням романов Достоевского, пришлось принять меры. Высунувшись из-под кучи одежды, я схватила пустой чемодан и, раскрыв, тоже положила на себя кверху дном. Потом нырнула обратно. То ли восторжествовал закон физики, и чемодан предохранял от доступа холодного воздуха, то ли я успокоилась, но мне сделалось теплее.

Я приняла тяжелое для себя решение: если понадобится, рассказать правду о Вадиме и Анне Николаевне. Я задавала себе вопрос: не потому ли я так строга, что Вадим предпочел мне Анну Николаевну или, вернее, то, что она называет карьерой? Но передо мной неотступно стояла тарелка с крупно нарезанными помидорами, жующие рты, склоненные над ней, и винтообразная струя из бутылки. Они оба вызывали только отвращение, а не жажду «свести счеты».

Свернувшись клубком под чемоданом-спасителем, я крепко заснула.

* * *

План следующего дня изменили, и я оказалась свободной. Не находя себе места после событий вчерашнего вечера, я пошла на съемку.

Ни Евгения Даниловича, ни Вадима, ни Анны Николаевны около декорации не было. В мелком, заболоченном заливчике реки, сантиметрах в пяти под водой, был устроен настил, соединяющий заросли камыша с берегом.

Тщедушный Зяма в больших болотных сапогах ходил по нему и, зачерпывая пригоршней из ведра, посыпал доски желтым песком.

Обе Маи сидели на раскладушке около Венеры, загримированной в «повелительницу камышей», но закутанной в теплый халат. На другой раскладушке спала Альфия, положив голову на колени своей матери, завернувшейся в одеяло. Роза и Фатыма, также загримированные и укутанные, пристроились в ногах у спящей девочки. Вид у всех был унылый.

Иван Дмитриевич, подогнавший «козлика» почти к самой воде, неодобрительно смотрел из кабины на происходящее.

— Нет! — оторвавшись от аппарата, крикнул Вася. — Прежде было лучше! Песок не годится!

— Я же говорила! — вскипела Лена, швырнув лилии, которые были у нее в руках. — Зяма, убери песок!

— За тринадцать километров этот песок везли! — возмутилась администратор Мая, и ее лицо вспыхнуло.

Каждый ухитрился сказать другому неприятное. Начался спор, в результате которого Зяма пристегнул голенища сапог к поясу и шагнул с настила на дно. Песок был сброшен, и настил замазан илом. Столько же споров было и об отдельном кусте камыша, который передвигали по настилу то ближе к берегу, то ближе к зарослям.

Наконец все столпились у аппарата. Зяма, схватив шланг, присоединенный к баллону сжатого воздуха, опять вошел в воду. Он направил воздушную струю на отдельно стоящий куст камыша, и тот затрепетал, как на сильном ветру.

Вася, прильнув к линзе объектива, что-то отсчитывал. Потом сказал:

— Стоп!

Осветители выключили лампы, которых сегодня было меньше, чем всегда.

— А что же это будет? — спросила я.

Мне никто не ответил. Я повторила вопрос громче, тогда Валя смущенно оглянулся.

— Это будет превращение камышей, — объяснил он несвойственным ему взволнованным голосом. — Сняли камышинку, перевели объектив на отражение камышинки в воде и тоже сняли. Сейчас будем снимать отраженную в воде Венеру, потом переведем объектив на нее самое… Лаборатория между этими двумя изображениями наведет туман — «затемнение», и на экране получится превращение камышинки в девушку…

Тем временем отснятый камыш бесцеремонно выбросили. На его место стала Венера, погрузившись носками туфель в воду.

Когда рябь успокоилась и ее отражение стало четким, застрочил киноаппарат.

Венера с удивленно-счастливой улыбкой взметнула руки, затрепетала и, почти незаметно перебирая носками туфель, скользнула к берегу. Улыбка теперь зажгла радостью ее большие темные глаза, и заурядное лицо Венеры стало прекрасным. Если бы камыши могли превращаться в девушек, наверное, они оживали бы с таким просветленным лицом.

Вася, оторвавшись от своего киноаппарата, проводил Венеру потеплевшим взглядом и негромко сказал:

— До чего же вы это хорошо, Венера!

Вася удивил меня еще больше, чем Венера. Я, признаться, думала, что наш ворчливый оператор способен только раздражаться двадцать четыре часа в сутки.