Сказочный мир гор, сосен и четырех белых бараков. После жаркой комнаты здесь было просто восхитительно свежо. Дышалось легко, шаг стал невесомым, словно не идешь по земле, а плывешь по воздуху. Я побрел по высокому берегу невидимой реки к лесу. Отошел недалеко, и неожиданно белесый ночной холод стал хватать за шею, за руки, за поясницу. Струйки его вливались внутрь, вытесняя накопленное с вечера тепло, совсем недавно казавшееся таким тяжелым, давящим…
В половине третьего сменяю Кемалыча.
— Все в порядке, — говорит он.
Клавдия спит богатырским сном, словно и не было никакой операции, а перед тем три дня не скапливалась у нее в животе кровь. Я придвигаю стул к окну. Из глубины комнаты доносится дыхание больной, сдобренное парами эфира, а из-за приоткрытого окна слышится гул реки, несущей прохладу высоких заснеженных гор.
Мне становится спокойно в этой тишине между двумя ровными потоками звуков — дыханием человека и реки. Мне чудится в этом какой-то символический смысл. Но какой? Я не могу уловить его.
Казалось бы, известная истина: развитие медицины — благо для человечества, но что бы там ни говорили и ни писали, а операция опасна. Опасна! И чем стремительней развивается хирургия, чем шире ее возможности, тем, естественно, чаще возникает эта опасность. Конечно, то, от чего помирали несколько десятилетий тому назад, так сказать, «по закону», сейчас — ЧП. Те операции, о которых не смели даже мечтать сто лет назад, мы делаем теперь при необходимости на обеденном столе. Но если тогда люди погибали потому, что им невозможно было помочь, то сейчас — несмотря на то, что им стараются помочь.
В те времена, когда врач действовал пиявкой и примочкой, он был выше нареканий, он был сострадатель и робкий помощник. Теперь же, когда он стал борцом, вооруженным ножом и техникой, он должен быть готов нести ответственность за неудачу, он подвластен человеческому суду. Справедливо ли это? Да, наверное. В возрастании чувства ответственности — смысл морального развития человечества.
В медицине, особенно в хирургии, все больше появляется места для риска, дерзания. Но и они определены чувством ответственности перед теми больными людьми, у постели которых врач по-прежнему, как и сотни лет назад, только сострадатель и робкий помощник. Пусть за смерть тысяч пока что неизлечимых почечных больных ни одному врачу не скажут ни слова упрека, а за смерть одного такого больного, которого попытались спасти, которому пересадили почку, хирург будет осужден. Пусть. Без неудач, без душевных мук и дерзаний Пирогова, Бильрота, Юдина сколько бы погибало десятков, да нет, наверное, сотен тысяч человек из тех, кого теперь хирургия ежедневно возвращает не просто к жизни, но и к их обычной деятельности! Как иной раз убого и ханжески звучат в устах современных людей великие по мысли слова Гиппократа: «Во-первых, не сделай больному хуже». Да, великие достижения человеческого гения могут быть использованы и против человечества — на службу войне. Но ведь только абсолютный идиот скажет на этом основании: «Прогресс, стоп!»
Все новое начинается с того, что на одного понимающего, постигшего — тысячи непонимающих и еще сколько-то ханжей. Формула «победителя не судят» не придумана каким-то умником. Это закон жизни. Так сказать, человеческая, обиходная интерпретация биологического закона, выведенного Чарлзом Дарвином.
Да, на смену доброму старому гиппократовскому лекарю-философу, лекарю-помощнику в человеческом страдании давно уже пришел врач-боец.
Я усмехнулся собственным мыслям. Интересно, что бы оказал о них Ваня? Наверное, что я пытаюсь оправдаться перед самим собой. Но это не так! Ей-богу, Ваня, это не так! Я просто хочу осмыслить происшедшее. Мне необходимо найти в нем зерно истины. Чтобы не стать пуганой вороной, которая и куста боится.
Где-то я читал, что человека нужно здорово встряхнуть, чтобы он оторвался от кусочка земли, который у него под ногами, и увидел мир во всей его сложности и во всех его связях. Вроде бы и не так уж сильно меня встряхнуло, но, наверное, для меня достаточно…
Светало. Бараки из белых стали серыми. И луна посерела. Черное небо стало белесым, потом по нему поползли розовые отсветы. Я растворил окно и высунулся наружу. Воздух был влажен и густо напоен запахом зелени.
Клавдия проснулась и молча смотрела то на меня, то на крепнущее за окном утро.
— Как дела? — спросил я, прикрыв окно и подходя к ней.
— Выспалась за все три дня, — тихо ответила Клавдия. — Спасибо… А поесть нельзя еще?..
В двенадцать, сделав Клавдии перевязку и оставив в опустевшем поселке Кемалыча загорать на окне ее комнаты, мы с Таней отправляемся в лес. Прогуляться. Приятно сознавать, что ты уже имеешь на это право.
В лесу было мокро, но нам в резиновых сапогах и плащах все было нипочем. Сочно чавкали под ногами толстые мхи. Темная хвоя сосен и кедров чередовалась с легким еще нарядом осин и кленов, густые кустарники сквозили, покрытые бледно-зелеными маленькими листочками. Новая трава, перемешавшись с прошлогодней, высохшей, образовала плотный ковер. Вскрикивали и пели птицы. Что-то шуршало вокруг и двигалось, где-то далеко ревел медведь или, может быть, это дурачился кто-то из вальщиков… В тугом неподвижном воздухе тайги все время то возникали, то исчезали какие-то едва уловимые звуки. Дробясь в ветвях, на множество кусков распадалось солнце. Все это тянулось на сотни километров, взбегая на сопки, спускаясь в пади… И сознание этой огромности наполняло меня покоем и светом. Мои тревоги и споры с воображаемыми противниками казались уже мелкими и незначительными.
Мы поднялись по крутому склону и остановились передохнуть.
Прислонившись плечом к стволу пихты, глубоко вдыхаю сырой, напоенный хвоей воздух.
— Раньше тайга представлялась мне почему-то темной и угрюмой, а она вон какая — прозрачная.
Таня улыбается:
— Да нет, тайга — это в общем-то чащоба. Но душа ее действительно в живице.
— В чем? — не понял я.
— В живице, — смеется Таня. — Посмотрите на свой плащ.
Я оглядываю плечо и ствол пихты и замечаю на коре небольшие вздутия. Ковыряю одно из них пальцем и слегка вздрагиваю от неожиданности, когда из-под коры на ладонь мне брызжет прохладная капля.
— Вот-вот. Это и есть живица. Прозрачнее ее на свете ничего нет, — говорит Таня.
— А-а!.. — вспоминаю я. — Да это же, наверное, пихтовый бальзам! — Я растираю на ладони прозрачную липкую каплю. — Им склеивают линзы в тончайших оптических приборах, потому что он так же преломляет свет, как чистейшее стекло.
— Может быть, — задумчиво говорит Таня. — Но говорят, это — душа тайги.
На вершине небольшой горушки, на которую мы взобрались, у одинокой гранитной глыбы с северной стороны еще лежит ноздреватый, присыпанный хвоей кусок обтаивающего снега, а с южной стороны — трава, сухая и теплая.
— Посидим, — предлагаю я.
Расстилаю свой плащ и ложусь на спину. По голубому высокому небу быстро бегут светлые, с набрякшей сердцевиной, тучки. У горизонта они громоздятся уже непрерывной горной цепью. Там, высоко, наверное, сильный ветер. Таня садится рядом.
— Как ты живешь, Танюша? — неожиданно спрашиваю я.
— Хорошо.
Я переворачиваюсь на живот и, разглядывая чуть колышащиеся травинки, спрашиваю снова:
— Ты любишь Игоря?
Вот что такое тайга и высокое небо над нею. Но о чем же здесь можно говорить, как не о самом главном?
Таня срывает травинку и, покусывая ее, отвечает:
— Да, очень…
И все лицо ее светло и прозрачно, как и светлые ее глаза, как растрепавшиеся коротко подстриженные волосы.
— А он? — глупый вопрос, но очень для меня важный.
— Тоже. — И в ее голосе нет ни тени сомнения. Она сидит, поджав ноги и упершись одной рукой в землю.
Я кладу свою ладонь сверху и говорю:
— Ты очень славная девушка. Тебя можно сильно полюбить…
Она молчит и осторожно высвобождает свою руку. А я снова переворачиваюсь на спину и смотрю в заволакиваемое тучами небо. Вспоминаю, как прибегала она ко мне, проведывать, когда я болел, как смотрела на меня ясными своими глазами. Вспоминаю Лору, теплые ее губы… Все ушло, они потеряны для меня, эти милые девушки. А Лена?..