— Кум!
— Оринка!
Мы с Ленькой, кукся спросонья глаза, один за другим со свистом скатились по лощено-укатанной доске с полатей на верхний голбчик и, как два новых гривенника, вытоконились у порога.
— Проходите, проходите, — радостно ворковала мама, настежь раскрывая двери. — Ради Христа, не заслоняйте лампу, — прикрикнула на нас и попутно отвесила по легкой оплеухе.
Заскрипели половицы.
— Милости просим, — вдругорядь приглашает мама.
Слабый свет керосиновой лампы выхватил из потемок тросточку и одновременно тупорылый, с высоким взъемом сапог. Сысподтиха появился кряжистый, невысокого роста человек в мокрой шинели.
— Лелько! — бросился братишка на шею дяди.
— Крестник, узнал? — обрадовался тот и вдруг пошатнулся. Чтобы не упасть, широко расставил ноги и крепко прижал нас обоих: — Выросли-то как! Посмотрел бы на вас отец.
Мать заревела и повалилась. Ее тут же подхватили тетя Нюра с Онисьей:
— Успокойся, Орина, успокойся.
Мать причитала, закрыв глаза ладонями. И мы, два своробливых цыпленка — один чуть больше другого, — голосили в один голос.
— У, ек-макарек, — сконфузился дядя Вася и начал горячо оправдываться. — Я не об етом, неправильно вы меня поняли. Слышите? — И ликующе зазвенел над нами: — Жив, робята, отец! Не плачьте, радуйтесь. Жив, кума, жив Федьша! — Он поочередно — то Леньку, то меня, то подбежавшую маму — тискал в огромных руках и все одно и то же твердил: — Жив, жив, жив…
— Неуж ето правда? — все еще не веря дяде Васе, всхлипывала мама, растирая ладонями слезы на щеках и подбородке.
— Говорю, жив.
— Твои-то бы речи да богу навстречу, — сквозь затихающие слезы радостно проговорила мама. Она постепенно отходила, оттаивала, в ее глазах запрыгали метлячки-бесенята. Мать наконец заметила, что дядя Вася все еще стоит.
— Чо ты, кум, стоишь? — Подтащив скамейку, она затараторила: — Садись, садись, небось, измаялся в дороге.
— Девки вот измаялись, хлебнули со мной горюшка, — усаживаясь на скамейку и доставая вышитый с гарусными бальками-кистями кисет, кивнул он тете Нюре и Онисье. — Сами от места до места пешедралом, а я сидел на передке, как барон, кум королю и сват министру.
— Нам привычно, — отвечала Онисья, запахивая брезентовый дождевик, и с порога добавила. — Вы беседуйте, а мне некогда. Надо горючее отвезти на полевой стан. Не ближно место. До поспеловских избушек ишо четыре версты.
— Когда только спать-то будешь, голубушка? — тревожно спросила тетя Нюра.
— На ходу покимарю.
Двери захлопнулись, и мы придвинулись к дяде Васе, уселись на пол, а мама с тетей Нюрой с разных концов скамейки зажали его в середке. Дядя молчал и, часто затягиваясь, курил.
Мать положила на дядино плечо руку и тихо попросила:
— Кум, расскажи, где, как встретились с Федей-то?
— Привезли, значит, меня в госпиталь, во Ржев. Был без памяти. Очнулся — ничего не понимаю. Кто проклинает фашистов, кто зовет мать, родных, а кто костерит смерть, которая никак не приходит. Еле разобрался, что к чему. В госпитале! Рванулся к ногам, а вместо их пустые штанины, подвернутые и привязанные чуть повыше коленок. «Где ноги, где? — взревел я. — Где, где?» Подбежала сестра. Она испуганно дрожала: «Что случилось, голубчик? Что с тобой?» — «Зачем отпласнули ноги? Кому я нужен теперь? Кому, а? Скажи, ну…» — «Все будет хорошо. Вот увидишь, — успокаивала сестра. — Плясать еще будешь». Долго не мог остыть. Всех богов и богородиц собрал в кучу, крестил почем зря, досталось всем назакрошки.
Вдруг слышу: «Сестричка, пить, пить…» Голос довольно знакомый, словно вчера его слышал. Спрашиваю у сестры: «Кто это?» — «Офицер. Только что поступил в госпиталь». — «Спроси, откуда он?» Через минуту отвечает: «Из Шадринска». Меня полоснуло прямо под сердце. Готов выпрыгнуть из носилок. И выпрыгнул бы! Но здорово сдавили ремни. Я закричал: «Земляк, землячок!» Из коридора донеслось: «Садков!» — «Вынесите меня!» — кричу сестре. То же самое, слышу, просит Федор. Сестры, видимо, напугались: ненароком вывалимся из носилок, нарушим себя. Бегают, уговаривают: «Успокойтесь, не волнуйтесь, нельзя вам». — «Какого черта нельзя! — Я в белом каленье. — Несите! А то сам поползу».
Вынесли меня в коридор. Носилки, в которых лежал Федор, держали санитары. «Федьша!» — рванулся я к нему. «Сютка!» — Он почти шепчет: ему перехватило горло. Мы оба на пределе. Из глаз брызжут слезы. Боремся с собой, не получается. А время идет. Наконец-то кум берет себя в руки и приподнимается на локтях. Его держит сестра. «Пустите меня, пустите». — «Лежите», — приказывает сестра. «Да есть ли у вас сердце? Вы знаете, кого я встретил, а? Это же кум, кум!» И вроде как сам себе не верит, кричит через плечо сестры: «Ты ли, кум?» — «Я, я, Федьша». — «Счастье-то какое! Кто бы мог поверить, а?»
По коридору шел военврач. Мы поняли: нашей встрече конец. Надо было о многом спросить. А в голове крутится. Ничего дельного не приходит. Спрашиваю: «Рана, кум, серьезна, нет?» — «Терпима. А у тебя?» — «Всего изрешетило. Не знаю, где и болит». — «Значит, посел в госпитале?» — «Отвоевал я, дружище. Баста».
«В операционную», — последовала команда. «Подожди, доктор. Друга встретил», — умоляюще просит Федор. «Быстро», — приказал врач санитарам.
Федор метался, носилки водило из стороны в сторону. «Кум!» — крикнул он напоследок. Наверное, что-то хотел передать, но дверь захлопнулась. Меня занесли в палату.
Дядя рассказывал, не выпуская самокрутки: одна тухла, другую закручивал.
— Больше не встречались? — спросила мама.
— Не довелось. Меня готовили к операции. Кума вскоре выписали. Узнал я это из записки.
— Какой? — встрепенулась мама, будто зацепилась за что-то важное.
— Не сберег я ее. На газетном обрывке было написано. Наверное, искурил. Я и так ее помню.
— Что писал Федя?
— «Меня выписали, ушел на фронт. Будешь дома, передавай привет, что жив, мол, и здоров, того и всем желает. Обними за меня всех».
— И только?
— Что бы ты хотела?
— Да нет, я так… — Мать проглотила накативший в горло комок, встала, забренчала подойником.
На улице уже рассветало, но по-прежнему дождливо. Ненастью не было конца. Хоть бы нарочно где-нибудь просветинка была. Ни одной. Все обложило.
Мама кое-как подоила корову, и Ленька угнал ее в пастушню.
Дядя Вася, утомившийся от дороги и бессонной тяжелой ночи, отстегивал протезы, а я сидел на нижнем голбчике, пристально всматриваясь в его движения. Оба протеза он впихнул под деревянную кровать. Без ног дядя стал похожим на колобок. Он легко закинул замотанные в белые штанины культяпки и закрылся шинелью.
Мама хлопотала на середе. Она процедила сквозь цедок молоко, достала с грядки сельницу, глиняную латку с выломленным краем и поставила на столешницу. Из нее, поднимаясь шапкой, выпирало тесто.
— Гли-ко, Нюрка, как тесто поднялось, славная квашонка доспелась, а даром, что половина суррогату. Давно такой удачи не было, — радовалась мама, сбивая мутовкой тесто.
— Поди, пора затоплять печь? — спросила тетя Нюра.
— Да пропади она пропадом.
— Чо ты на нее рассерчала?
— Дымит, окаянная.
— Давай замажем.
— Вся она рассыпалась, перебирать надо. Лонись ее дедушко Евлентий погундорил немного, а теперя снова дымит.
— Разве дедушко-то живой ишо?
— Овечек караулит.
— Поди, такой же смешной?
— Какой больше! Тут как-то говорит: «Молодость вспомнил, девки». И достает с грядки балалайку. А она, как есть, без струн. Натянул не то веревку, не то проволоку в палец толщиной и давай натренькивать:
Да так разошелся, что не унять. Притаптывает чунями да поет: