Изменить стиль страницы

Наверное, единицы эти были чрезвычайно скоротечными, потому что летел Евдокимов долго, не раз успел это с удивлением отметить. Но вот что-то хрустнуло в последний раз, наступила тьма, и сознание стало уходить, как иссякает ручей — все тоньше нить его, все тоньше — и нет ничего.

23

Евдокимов встрепенулся, открыл глаза: ничего не изменилось за это время, что он спал, — все тот же аэровокзал, наполненный глухим шумом пребывания в нем нескольких десятков людей, духота, притушенный свет.

«К чему бы это? — подумал он. — А если самолет разобьется? Бывает ведь такое». Страх, гнездящийся в душе даже самого отважного путешественника, заскулил в нем, и захотелось, чтобы никогда не кончалась ночь, а если это невозможно, то пусть уж подольше дует пурга или что-нибудь еще случится, потому что главное — это жить, а прожить он сумеет везде.

Он снова уснул и увидел себя маленьким мальчиком, бегущим по зеленым дорожкам нынешнего микрорайона Матвеевское, которого, конечно, не было во времена его детства — деревня Матвеевская тут стояла. В руке у него свитая из толстой проволоки (такой было удобно цепляться, стоя на коньках, за борт грузовика — но это из его детства, а не из сна) палка-погонялка, которой он попеременно подталкивает три катящихся перед ним разноцветных пластмассовых колесика. И все у него чудесно получается: колесики едут ровно, не валятся набок и не отстают, они послушно, с радостью бегут впереди него и послушно ускоряют движение, стоит только их чуть подтолкнуть. Но так длится недолго, потому что на Нежинской, идущей от знаменитого в Москве круглого дома к станции, этих колесиков оказывается тьма-тьмущая и гонят их такие же, как он, мальчики в панамочках и злые девчонки в гольфиках. Колесики начинают капризничать, они или разбегаются, или отстают, или валятся на мостовую, они того гляди потеряются в этой разноцветной толпе, а надо спешить к станции, потому что вот-вот из-за последнего поворота с истошным свистом выскочит последняя электричка и все они опоздают куда-то, потому что потом поезда долго не будет — следующая только в одиннадцать сорок две. И все подхватывают свои колесики, чтобы бежать к станции, а у Евдокимова одно — зелененькое — пропало, кажется, его взяла вот эта девочка (или вот этот мальчик?). Но как найти, как доказать, если все эти колесики совершенно одинаковые и таких зелененьких тут, наверное, штук сто или даже больше? И он хватает чье-то, ближайшее к нему — красное и бежит с тремя к станции, и кто-то гонится за ним, чтобы отнять это чужое колесо, а последняя электричка уже действительно свистит, выскочив из-за поворота, а над головой — он уже бежит по тоннелю к платформе на Москву — грохочет, сотрясая землю, встречный товарный состав.

«Ну уж нет, — подумал Евдокимов, опять проснувшись, — хватит с меня этих снов — так и под поезд попадешь. И что это за ночь — то авиационная катастрофа мерещилась, то железнодорожная».

Злился он, пожалуй, даже не на то неизвестное, что подсовывало ему такие сны, а на самого себя, на то, что как ни хочется, а надо сейчас встать, проделать акробатический этюд над креслами и спящими в них людьми и выбираться через толпу на улицу — ничего не поделаешь, надо.

«А деньги я Тростянскому, — подумал он вдруг, лежа на спине и задрав ноги, чтобы пронести их над головой парня и спинкой его кресла и таким образом развернуться, — не отдам — и все. Расписку я не писал, свидетелей не было. Какие деньги, Адольф Тимофеевич, помилуйте! Приснилось вам это, наверное. Или, может, пьете вы по вечерам в одиночку — вот и зашла мозга за мозгу. А я тут при чем? Пить нужно меньше».

Та самая инерция, которая заставляла его топтаться по ногам соседей, устраиваться на подлокотниках кресел, а потом толкнула обратиться к ним с несуразным заявлением, инерция не только предпринятого им дерзкого, самоутверждающего движения, но и могучего, уверенного в себе духа снова проснулась в нем, и, торжествуя и ликуя, празднуя освобождение от неуверенности чувств и робости мысли, он с упоением продирался сквозь человеческий бурелом, не очень-то щадя встречных, но и не злоупотребляя окрылившей его свободой поступать так, как ему хочется.

— Никто ничего не должен. Мне радостно, что мы врозь. Целую вас через сотни нас разделяющих верст.

«Откуда это? — подумал Евдокимов. — Слышал где-то или читал. Или сам сейчас сочинил? Хотя едва ли. Слово „версты“ уже сто лет не употребляется, да и нет у меня никакого желания целовать Тростянского. Пусть уж он меня поцелует, если хочет...».

Темень на улице была кромешная, только за домом, на полосе, что-то кое-где светилось. Дул прежний пронизывающий ветер — собачья погода. Но она не остудила души Евдокимова, а, может быть, только еще чуть подзакалила ее, и, когда он, дрожа всем телом, ухватился за ручку двери, трудно было определить, что вызывало эту дрожь — холод или переполнявшее его радостное возбуждение...

А теперь разберемся с Листоедовым. Какие у вас, Павел Федорович, к Евдокимову претензии? Да знаете ли вы, что он незаменимый работник, способный не только быстро и профессионально уяснить ситуацию и найти главные причины неудовлетворительного хода дел, но и замечательный, мужественный человек, преодолевающий любые житейские невзгоды и бытовые неприятности, а также мимоходом сочиняющий стихи, которые потом почему-то печатают в своих книгах другие авторы? Согласитесь, что не знали. И неужели после этого сообщения вы по-прежнему при всяком удобном случае — а создавать такие вы великий мастер, тут уж вам, как говорится, не откажешь, — неужели вы по-прежнему будете вот на этого Евдокимова при всяком удобном случае катить бочку?

С той же легкостью, невозможной еще прошлым вечером, но теперь снизошедшей на него как вдохновение, Евдокимов проделал обратный путь к креслам и почти достиг их, как вдруг пришедшая мысль заставила его развернуться и двинуться в новом направлении — к телефону-автомату.

Подступы к нему были густо завалены телами и вещами, но сегодняшнего Евдокимова это ничуть не смутило, равно как и то, что его голос разбудит спящих рядом людей — величие духа, не знающего колебаний, неудержимо влекло его к намеченной цели.

24

— Михаил Матвеевич! — закричал Евдокимов, услышав в трубке сонное: «Алло! Туркин слушает». — Это Евдокимов. Я хочу сказать, что все у вас в управлении прекрасно. Я так и отражу в справке. Есть, конечно, отдельные недостатки. Но у кого их нет? Так что здравствуйте и процветайте, пожалуйста. Я тут долго думал о северных условиях, о человеке на Севере и пришел к выводу, что эта проблема заслуживает особого внимания. Вы меня поняли?

— Да, — ответил Туркин, зевая, — понял вас хорошо. А как у вас там с погодой? Какие перспективы?

— Погода прекрасная. Я чувствую себя совсем другим человеком. Утром непременно улетим. Самолеты уже какие-то летают, — сказал Евдокимов, вспомнив грохот товарного состава в последнем сне.

— Ну и добро. Если что — звоните.

Евдокимову казалось, что эта ночь никогда не кончится, что никогда поверженные сном люди не восстанут вновь, и, чтобы разбудить их, чтобы увидеть жизнь в ее прекрасном, целенаправленном, стремительном движении, он готов был совершить сейчас любой поступок. Можно даже сказать, что вот это дремотное состояние, царившее вокруг, провоцировало его, толкало на совершение каких-то действий, а он не мог догадаться, понять — каких именно, и от этого его нетерпение становилось все острее.

В тамбуре, в вырвавшемся из зала ожидания луче, он неожиданно узнал ту самую женщину, которую еще утром окрестил Спиной. Оказывается, она тоже курила.

— Извините, — сказал Евдокимов, остановившись около и доставая сигареты. — Я должен извиниться перед вами, потому что толкнул вас утром.

— Разве? — спросила она. — А я и не заметила. Многие толкались, тесно было.

— Ну конечно, — подхватил он. — А как вы думаете, если бы вот это беспорядочное, хаотическое движение можно было организовать и направить, что удалось бы совершить?