Изменить стиль страницы

— Тебе лучше известно.

— То-та и оно… Говорили, стало-быть, о дружинах. Ну, будем ребят подбирать. А они нам и запоют: «Как же в дружину? Это, значит, нужно сейчас же уходить? А куда? Где скрываться? Есть такое место для этих дружин поблизости?» Что им говорить? Сказать, что дружинники по домам жить будут? Значит, сделал дело — и беги в хату с винтовкой? А ее разве пронесешь незаметно? Так-то после первого же дела шпики их нащупают и, как кур с яиц, по одному из хат, поснимают.

— Ничего не нащупают. Это у тебя меньшевистская закваска еще сидит. На войне не без урону. А что шпиков осадить, я за это тоже голосую. Давить их, гадов! Чтоб не мы, а они нас боялись!

— Товарищи, — вскочил Роберт. — И до шпиков доберемся, только дружней надо!..

— К порядку, поднялся Шмидт. — Сегодня у нас не собрание, а прямо-таки цыганский тачок. Зато поговорили от души. Еще вопрос. Нам надо провести областной с’езд. Чтобы не только около Ростова, а везде, где только мы свяжемся, в одну дудку дули. Для этого нужно выбрать делегатов от ячеек…

Засиделись в духоте до полуночи. И собрание кончилось, а все обсуждали, как бы половчее костылять врага. Говорили смело: вокруг хаты — никого, кроме дежурных.

Оживилась работа у Роберта. Быстро выросли по заводам боевые дружины. Для начала разобрали железную дорогу по обе стороны города — неудачно: крушений не было, места приметные. Поручили батайской ячейке взорвать мост — попробовали те, кое-как пшикнуло. Крушения не было.

И все-таки… В штабе Деникина — переполох: казаки, солдаты — разбегаться, на фронт не хотят, когда красные в тылу засели; рабочие ожили, смелей заговорили; бабы разнесли на хвостах по всему югу вести о множестве взрывов и крушений…

Провели с’езд. Собиралось 35 делегатов от 300 подпольников. Переизбрали Донком. Наговорились вдоволь, резолюции приняли — и подбодренные раз’ехались.

Смерть Мурлычева.

Коварный февраль. Борется солнце с морозом. Будто и весна близится, а мороз как придавит, придавит, глядишь — самый суровый зимний месяц.

Улетали дни у Мурлычева, мало их осталось для него. Да и эти, последние дни, жил ли он, принадлежал ли он себе или это был гнетущий сон, или преддверие небытия.

Будто и отчетливо выделяются эти железные решетки, эти маленькие, квадратные, под потолком, внезапные в толстые стены окна; эта засаленная тяжелая черная дверь с враждебным, всегда подозрительно настороженным глазом-прозуркой, — но не видит он всего этого долгие часы, будто уносится невидимкой в иной мир… В тот мир, где жизнь бурлит: летают по городу возбужденные, жизнерадостные товарищи, разбрасывают листовки, на борьбу зовут! скачут по фронту отряды кавалерии, бойцы горят жаждой победы, вольные, смелые! в городе по улицам толпы веселых людей, оживление, трамваи, вечерами огни рассыпаются… И все это так близко, что доносится через решетки.

Как счастливы эти вольные люди! Как хочется слиться с ними, увлечься толпой в сказочную манящую даль. Увидеть товарища, броситься ему на шею: «Я — свободен, ведь это был сон!».

Но в камере мрачно и сыро, как в подвале… И сам он лежит на жестком топчане.

Но почему же это веселье, это счастье для других; почему на его долю выпал этот тяжкий жребий? Разве он хуже других, разве он не горел в борьбе, не стремился быть первым, лучшим, не отдавал себя в жертву, без колебаний, без размышлений?

И так грустно становилось, так плакать хотелось…

Или потому ему и достался этот удел, что он лучше других, что другие недостойны его участи, что он стоит недосягаемо высоко над этой веселящейся где-то внизу массой, и ее веселье даже оскорбительно для него…

И грусть сменялась трепетной, прорывающейся сквозь слезы радостью… Он начинал учащенно, порывисто дышать, вскакивал от переполнявшей его энергии — и пробуждался от дум…

Суровая действительность, приближающийся час казни холодом окатывали его, он ожесточался, начинал энергично быстро шагать от стены к стене в тесной камере, как пойманный зверь…

Он не хотел верить, что он бессилен разрушить эти стены, эти решетки; он презирал врага, полон был силы, мести, желания борьбы. Ведь он не один: товарищи на воле. Они выручат, спасут его, — и он снова ринется в борьбу!..

Он был сын эпохи, поднявшей миллионы, увлекшей их в кровавую борьбу, эпохи, которая заглушила в этих миллионах страх, пробудила в них жажду опасностей, героизма.

С первых же дней ареста, едва прошла растерянность, он свыкся с мыслью о смерти, мучительной, близкой, и она не пугала его. Он недоумевал, не понимал причины перемены, и вместе с тем уверен был, что иначе и быть не могло.

Но борьба с самим собой шла, незаметная, но изнурительная. Нельзя же не думать о предстоящей казни, не представить себе возможно ярче, живей все то загадочное, что ожидает его. Когда над человеком заносят топор, он в ужасе впивается в это страшное оружие, хватается за него руками: пусть руки раньше головы будут разрублены, пусть будет мучительно больно! — но нужно увидеть, ощутить это нечто, что несет черную пустоту небытия…

Он подолгу лежал неподвижно, устремив взор в стену, и воображение рисовало ему картины казни так ярко, так сильно, что он переживал снова и снова, как его поведут серые в шинелях с винтовками и острыми штыками… Ночью… Когда остынет бурное веселье города и он успокоится в блаженном сне. Поведут глухими мертвыми улицами, украдкой, прячась в темноте от глаз людей… Приведут в рощу, поставят на снег среди седых, спокойно покачивающихся равнодушных деревьев… И эти серые со штыками вдруг загорятся дьявольской злобой к нему, беззащитному, и вдруг… Ах… штыки жгучие, мучительные будут рвать его теплое тело…

Он отрывался от кошмарных дум в холодном поту, бросался к решетке: «Ведь день, солнце ласково светит, свобода! Свобода! За окном воробышки чирикают! Какие они нежные, вольные, счастливые! Какие беззаботные! А вдали — снежное, сверкающее от солнца поле. Воля!..»

Но руки леденеют: холодное, жесткое в них — решетки…. Проклятая решетка!.. Какой изверг придумал ее? Зачем человеку решетка?..

И от вспыхнувшего сознания бессилия прорывалось отчаяние, уносило его, как бешеным потоком, обреченного, бесконечно слабого, беспомощного; он срывался вниз — и метался в смертельной тоске…

Подошел кто-то к двери… Голос… Просовывается бумага в прозурку… Листовка! Наша! Над которой он работал ночи!

Разлетелись стены тюрьмы. Все забыто. Загорелась кровь. Читает, глотает простые, корявые родные слова — он сам так же писал. — К чорту страх! Умирать — так с музыкой! Один раз умереть неизбежно, так о чем же тужить? Он погибнет — товарищи продолжат начатое дело!

Прочитал. Схватил бумажку, карандаш — все это услужливо предоставлялось ему «своим» надзирателем. — Пишет предсмертное письмо в подполье:

«Товарищи, я прочитал ваши листовки и у меня забилась кровь, у меня прибавились силы, и я уверен, что начатое дело вы доведете до конца. Да здравствует рабоче-крестьянская власть, да здравствует Красная армия, да здравствует Российская коммунистическая партия. Привет вам всем. Я немного болен. Целую вас. Егор Мурлычев».

Близился день суда. Комитет поручил штабу освободить его; организовали вокруг тюрьмы наблюдение; решили напасть на конвой во время следования в суд или обратно. Не удалось. Осталось последнее: спасти перед казнью. Устроили засады в Балабановокой роще. Сообщили ему запиской, что в пути они дадут выстрел, он должен упасть, и тогда они залпом выстрелят в конвой.

Казнь должна была состояться ночью. Подпольники приготовились. Мурлычев светился внутренней радостью: близится торжественное, загадочное, после чего о нем люди сложат легенды, восторгаться им будут, рассказывать будут детям: «Был такой герой, Мурлычев! Замучен белыми!..» и надежда: товарищи спасут… Ах, как хорошо бы это было! Снова — к друзьям, снова за работу. С какой бы энергией теперь он взялся за нее! Видеть, как теперь, солнце! Всегда видеть!..

Привели его в тюремную канцелярию. Взяли его за руки — да что он им: вещь! — больно связали их железной проволокой. Им все-равно. Этим рукам скоро не будет больно, они будут лежать на свалке, в навозе, холодные скрюченные, пожелтевшие.