Изменить стиль страницы

— Все будет в порядке, атаман.

— Наколите дров, затопите печь… Возьмите из нашей кладовой хлеб, сахар, муку, окорок… Словом, провианту всякого… харчей, значит, побольше, и отнесите все это туда… Дайте-ка еще коньяку…

Полицай откупорил вторую бутылку, наполнил стакан. Павел отпил один глоток, облизал губы.

— Когда все будет готово, приведете туда Валю. Ежели Акимовна станет противиться, возьмите девчонку силой.

— Хорошо, атаман.

— Один из вас останется там, в курене, а другой — ко мне с докладом. Идите.

Оставшийся с Павлом полицай, дымя папиросой, покачал головой:

— Не понимаю я такой любви, атаман.

— Дай срок, поймешь, — желчно засмеялся Павел. Он отхлебнул коньяку и продолжал: — Я в детстве знаешь, что делал?.. Сажал на ладонь маленьких, в желтом пушку, цыплят, сжимал пальцы в кулак и выдавливал из них пузыри, как из рыбешек. Так поступлю я и с Анкой.

— Тогда какого черта ты с ней нянчишься, сам от любви сохнешь?

— Дурень, любовь была да сплыла. Осталась одна злоба. Она, как огнем жжет… Я из-за нее, из-за проклятой, родного батьку в ссылку упек… Ну, думаю, теперь буду владеть красавицей. А она как поступила? До колхоза не допустила меня, из своей хибарки выгнала, когда я хотел осчастливить ее, к себе как жену взять. Это как, по-твоему, можно стерпеть?

— За что же прогнала?

— А ни за что. Я, видишь ли, по пьянке шлюхой ее обозвал, а дочку ублюдком…

Павел помолчал.

— Ну, сбежал я в город, работал на заводе. Забылся… Девок там хватало. Да вот прошлым летом, как раз перед войной, получил отпуск и черт меня дернул приехать сюда… Увидел Анку и, поверишь ли, словно бы тисками сжало сердце. Опять возгорелся любовью к ней… — Павел криво улыбнулся. — Она же, стерва, вызвала в сельсовет, поиздевалась надо мной и чуть ли не взашей вытурила… На весь хутор осрамила… Разве можно забыть такое?.. Нет, порода Белгородцевых такой обиды не прощает… Я ей придумаю страшную казнь.

— Надо думать, курень ты готовишь для нее? — полицай косо посмотрел на Павла.

— Для нее, стервы.

— А к чему это, если хочешь казнить ее?

— Чтоб она уверовала в меня… Покорилась при всем народе… Мне надо сломить ее упрямство…

— А потом?

— Поиздеваюсь над ней всласть… опозорю… осрамлю… и уничтожу. Понял теперь, что ни от какой я любви не сохну. Злоба во мне горит, душу обжигает…

— А если не покорится?

— Немецким солдатам отдам на посрамление, а потом — в Германию ее… на рынок.

— А дочку?

— И ее на рынок… Чтоб и следа не осталось!..

Павел уронил голову на стол, промычал что-то и затих.

Павел проснулся в постели. Спал он так крепко, что не чувствовал, как полицай перетащил его на кровать. В горнице было темно. Только на полу, протянувшись от приоткрытой двери, лежала узкая, желтоватая полоска света. Поднявшись, Павел опустил на холодный пол босые ноги, поскреб ногтями волосатую грудь, крикнул:

— Эй, кто там есть?

В горницу вошел полицай, держа в руке лампу.

— Еще не вернулись?

На крыльце послышались тяжелые шаги.

— Да вон, кажись, идут, — прислушался полицай.

Через две-три минуты в горницу ввалился в грязных сапогах один из посланцев. Павел молча уставился на него.

— Порядок, атаман.

— Ключ у кого был? — спросил Павел.

— У старухи.

— Не противилась?

— Нет. И дочку молча отдала.

— Струсила, карга старая, — усмехнулся Павел. — Поумнела, когда я ей последние зубы вышиб. Нет! Упрямцам я буду мозги вышибать. Или на перекладину вздергивать. Как Силыча… И пусть они болтаются в петле, покуда в них черви не закопошатся… — Он повел вокруг взглядом. Возле кровати стояли его сапоги, начищенные до блеска. Брюки тоже были в порядке. Полицай постарался. Павел натянул на себя брюки, обулся, вышел в прихожую, умылся, надел мундир. — А где вислоухий фальшивомонетчик?

— Там остался, с девочкой.

— Ладно. Теперь спуститесь в погреб и приведите сюда Анку.

Полицаи ушли. Павел закурил и, расхаживая по горнице, размышлял:

«Неужели я не сломлю ее?… Неужели она не позарится на соблазнительную наживку и не попадется на крючок?.. Ведь не таких белуг я засекал… Ладно, дам ей свободу… Но это будет моей последней уловкой. Потерплю еще месяц-два… Не придет ко мне с поклоном, не покорится публично — казню… Сам! И рука не дрогнет…»

Скрипнула дверь, и в горницу вошла Анка. Свет керосиновой лампы упал на нее. Но чье это худое, иссиня-бледное лицо? У Анки было совсем другое: свежее, живое, а сквозь тонкую смуглую кожу щек проступал румянец… И глаза не Анкины! Нет! У нее были зеленые с просинью — ясные, чистые. В них всегда играли радужные искорки, а эти холодные и неподвижные, словно в них угасла жизнь.

Анка пошатывалась на ослабевших ногах. Позади нее стоял полицай, готовый в любую минуту подхватить обессилевшую женщину. Павел махнул рукой:

— Иди. Понадобишься, позову.

Полицай вышел.

— Тебе трудно стоять. Почему не сядешь? — мягко сказал Павел.

Анка опустилась на стул и поникла головой. Павел взял другой стул, сел напротив. Он долго разглядывал ее черную измятую юбку, серый жакет-блузку с застежкой «молния», спутавшиеся волосы. Анка почти три месяца не мылась и не меняла белья. У нее был такой изможденный, жалкий вид, что при взгляде на нее дрогнуло бы самое черствое сердце. Павел же только радовался, но старался не выдавать своего злорадства.

— Вот что, Анка, — сочувственно начал он, притворно вздыхая. — Вижу, что ты ненавидишь меня. Поступай, как знаешь, это твое дело. А я по-прежнему люблю тебя… Не веришь? Неужели ты не понимаешь, что я мог бы тебя давно передать в гестапо…

— Это никогда не поздно сделать.

— Не могу.

— Эх, Павел, Павел… До чего нее мелкая, подлая у тебя душонка. Посмотри на себя. Ты предал Родину, свой народ. Ты продал свою совесть. Что же у тебя осталось?..

Павел молчал.

— Прикажи своим «орлам», пусть отведут меня обратно в погреб. Или передай в гестапо. Гадко мне глядеть на тебя. Дай мне хоть спокойно умереть.

— Нет, ты будешь жить. Если бы не любил, давно уничтожил бы. У меня рука твердая. Нужно было повесить Силыча — повесил и глазом не моргнул. Нужно было отправить Таньку Зотову в Германию на работу — отправил.

— Бедная Таня, — задумчиво произнесла Анка, качая головой: — Но она хоть взрослая. А вот как ты мог… — Анка проглотила слезы и сжала губы. Она помолчала и подняла на Павла горевшие гневом глаза. — Как ты мог… отправить к этим людоедам… гитлеровцам… ребенка?

— Какого? — удивился Павел. Он забыл, что велел полицаям говорить Анке, будто отправил Валю в Германию.

— Валю. Дочь мою… Пожелал, чтоб из нее сделали там культурную фрейлин?

— Ты что, бредишь, Анка? — Павел вскочил и нервно забегал по горнице. — Разве я мог разлучить тебя с Валей? Я ведь люблю тебя и Валю.

Анка, опираясь рукой о спинку стула и не сводя с Павла широко открытых глаз, едва слышно проговорила:

— Она тут?

— Тут.

— Это правда?

— Правда.

— Нет, ты хоть раз в жизни можешь сказать правду?

— Я говорю правду, и ты сейчас убедишься в этом. Хочешь видеть Валю?

— Где она? Кто смотрел за ней?

— Я поручил ее Акимовне. Сейчас она дома. В родном курене. Ждет тебя. Идем.

— Идем… Идем скорей… — но Анка и шага не сделала, грохнулась на стул… — Ничего… это пройдет… пройдет… Ноги что-то непослушными стали… Сейчас пойдем…

Павел вышел на крыльцо, крикнул полицаям:

— Запрягайте коней!

Когда он вернулся в горницу, Анка уже стояла. Павел сказал:

— Будешь жить в своем курене. Тебя никто не тронет. Убегать не думай. Все равно бежать некуда. Это одна глупость. Я буду изредка приходить, чтобы только взглянуть на тебя и дочь. Ничем не обижу.

— Валя не признает тебя за отца. Никогда.

— Пускай называет дядей. Не обижусь. Буду ждать, когда Валина мать поймет, что я люблю ее больше своей жизни, и поверит мне. Да, Анка, я буду тем доволен, что хоть изредка… — он смолк.