Изменить стиль страницы

Весь день корабль проболтался на якоре в открытом море. А ночью, когда спустилась тьма, вся команда корабля и все, кто плыл на нем, вооружились кистями и ведерками с краской…

Наутро бдительные командиры английских и французских крейсеров, глянув в бинокли, только ахнули: блокированный ими советский пароход куда-то бесследно исчез, а вместо него к испанскому берегу шел совсем другой корабль, о котором ничего не было известно: кто на нем и что на нем.

А когда командиры спохватились, когда они поняли, как ловко их провели, было уже поздно: советский пароход входил в порт, и толпы испанских братьев подбрасывали вверх свои шапочки, ликуя, приветствуя тех, кто пришел к ним на помощь.

Он рассказывал о танковых дуэлях. И о ночных бомбежках. И о том, как жутко кричат марокканцы, когда они — бородатые, пьяные — идут в атаку. Он даже рассказал мне о том, как в Барселоне перед началом корриды, перед боем быков, на арене в присутствии зрителей под бурные рукоплескания толпы однажды расстреливали фашистов.

— А они… боялись? — спросил я.

— Кто?

— Ну, те, которых расстреливали.

— Боялись? — удивился Ганс. — Наверное, боялись.

— Они просили пощады?

— Нет. — Ганс прикрыл глаза, вспоминая. И повторил: — Нет.

— А дети на стадионе были? Женщины там были?

— Конечно, были. На корриде все бывают.

— А они их не жалели?

— Кого?..

— Ну, тех, которых расстреливали.

— Нет… Их никто не жалел. Ведь это были фашисты, — объяснил Ганс.

— Ну, правильно, — согласился я. — Если фашисты, так чего их жалеть? Правильно.

— Конечно, — кивнул Ганс.

— А ты убивал фашистов?

— Что?

— Ты сам — убивал?

— Я… воевал, как все.

— Нет, ты прямо скажи, — настаивал я, — ты сам хоть одного убил? Скольких ты убил?

— Гм…

Ганс нахмурился. Почему-то он рассердился на меня за этот вопрос. Рассердился, полез за сигаретами, долго щелкал зажигалкой, покуда она дала ему огня. Затянулся глубоко, пустил дым. А потом сказал мне, провожая взглядом синее колечко:

— Такие вопросы не задают, Санька.

Но этот разговор был у нас уже после.

А тогда, в день приезда, в первый вечер, мы сидели с ним оба за столом. Ма ушла в магазин ненадолго. А мы уселись за стол: я малевал цветными карандашами солдатиков, а Ганс чинил электроплитку. В ту пору как раз вошли в обиход электроплитки. Ма тоже обзавелась электроплиткой, а старый наш примус запрятала в кладовку на тот случай, если все же придется ехать на дачу. Но плитку-то мы купили, а спираль вскорости перегорела, новых же днем с огнем нигде не сыщешь. Вот и приходится старую, сгоревшую, приспосабливать наново — растягивать, лепить кусочек к кусочку, цеплять виток за виток…

Ганс вооружился плоскогубцами и пинцетом, расстелил на столе газету, поставил плитку и принялся в ней ковыряться. Деловито, спокойно. С видом доброго хозяина. Будто он приехал не сегодня. Будто приехал не с войны. Будто он вообще никуда не уезжал.

Он сидел за столом, чинил электроплитку и негромко мурлыкал себе под нос:

Аванти, пополо,
Алла рискосса,
Бандьера росса,
Бандьера росса…

Все еще продолжая малевать солдатиков, я стал подпевать ему. Ту же самую песню, однако по-русски:

Ты, знамя красное,
Свети, как пламя,
Свободы знамя,
Свободы знамя…

А потом, оторвавшись от бумаги, я внимательно через стол посмотрел на Ганса и спросил его. Напрямик:

— Значит, опять вас фашисты побили? Он прекратил свое мурлыканье, помолчал несколько секунд, вздохнул:

— Побили.

Спираль в его пальцах крошилась. Соединишь в одном месте — рвется в другом. Беда, право.

— Все это не просто, Санька… — сказал он чуть погодя. Там под конец такая была… нераз-бери-ха… Пфуй!

Все-таки некоторые русские слова ему еще с трудом давались. И плевался он еще по-немецки, а не по-русски. Не «тьфу», а «пфуй». Но это — дело наживное.

Он досадливо поморщился. А потом его лицо внезапно посветлело:

— Но сначала, Санька, мы им дали прикурить, фашистам! — Кулак его тяжко грохнул по столу. — Мы им так давали прикурить — мамата миа, мамочка моя!.. Мы тогда не сомневались, что они не пройдут. А мы пройдем — пасаремос!..

Меня нисколько не озадачивали испанские словечки в речи Ганса Мюллера. Потому что не было в ту пору человека, который бы не знал, что такое «но пасаран» — «они не пройдут» и что такое «пасаремос» — «мы пройдем».

Только вот иначе вышло. О, как все это вышло наоборот, смертельно наоборот!..

— Там у нас, Санька, были хорошие ребята, — волнуясь, говорил Ганс. — Испанцы. Интербригадовцы. А лучше всех, Санька, были русские ребята…

Он вдруг поднес палец к губам и продолжал почти шепотом:

— Знаешь, кто там у нас был?

Он отставил плитку в сторону, ладонью смел окалину с газеты.

— Где твой портфель?

Я мигом соскочил со стула, кинулся в другую комнату, приволок оттуда свой видавший виды, послуживший службу портфель.

Ганс расстегнул замок, разинул утробу этого портфеля, стал перебирать корешки учебников. Пальцы его при этом мелко дрожали: все-таки вымотала человека воина.

— Вот…

Он извлек из портфеля обтрепанный учебник «История СССР», начал его торопливо листать.

— Ты его видел однажды… Только он у нас недолго был. А то бы…

Сердце мое заныло в недобром предчувствии. Противный озноб пробежал по спине.

— Вот…

Он нашел страницу.

Четкий текст на этой странице углом огибал белое поле.

На этом белом поле раньше, прежде, когда-то был портрет. Портрет командарма.

А теперь на этом белом поле был густо заштрихованный лиловыми чернилами слева направо, и сверху вниз, и еще наискосок, пропитавший страницу насквозь, кое-где продранный пером, беспросветный, как повязка слепца, квадрат.

Это я сам сделал. Своей рукой. Нам так велели в школе. И не только этот портрет.

Ганс в каком-то оцепенении долго, невидяще смотрел на это чернильное пятно, а потом устало, будто у него зарябило в глазах, поднес к глазам руку и провел по ним пальцами от висков к переносице.

Глава десятая

На верхней марке, розовой, был изображен бегун, преодолевающий дистанцию. Могучие ноги его обуты в шиповки. На майке — пять сплетенных колец. А в руке, протянутой вперед, — горящий олимпийский факел.

На нижней марке, голубой, изящная пловчиха, распластавшись в воздухе, прыгает с вышки. На груди ее тоже сплетенные кольца.

Уже сами по себе эти марки были небесным даром: я таких не видел ни у кого. Мальчишки с нашего двора занедужат от зависти, когда я их им покажу.

Но я был подкованным филателистом, я прошел высокую школу моего незабвенного, безвозвратного друга Франсуа, который посвятил меня в тайны и тонкости этого мудрого дела.

И когда я увидел на конверте, опущенном в наш почтовый ящик, эти две марки, сердце мое захолонуло. Марки не были оторваны одна от другой, а спаяны зубчиками. При этом одна марка была соединена с другой вверх тормашками. Вертикальная парочка. Перевертка, тет-беш. Мечта коллекционера. Сокровище.

Я уже прикинул, как с величайшей осторожностью надо будет отпарить эти марки над носом кипящего чайника, отделить, согласно железному правилу, не марку от конверта, а конверт от марки, чтобы лучше кусок конверта остался на марке, а не, боже упаси, наоборот, а потом положить добычу под пресс, меж страниц энциклопедии.

Я лишь мельком взглянул на адрес, выведенный на конверте. Адрес, то есть наш адрес, был написан по-русски, но как-то слишком старательно, натужно, будто бы с акцентом. А обратный адрес был настрочен по-немецки, уверенно и бегло: «Виен» — Вена…