Изменить стиль страницы

— Мама… Где Ганс?

Я следил: отведет ли она взгляд.

И она отвела его.

Но как-то так, что я сразу успокоился. Она его отвела не испуганно, не смущенно. Она его даже не отвела, а просто перевела на мою рубашку, заляпанную кровью, бездыханно повисшую на краю ванны; на мои плечи, исполосованные вдоль и поперек; на мою стриженую голову, вспухшую темными буграми.

Но ей был задан вопрос. И я ждал ответа.

А вместо этого она нагнулась к своей сумке и стала доставать оттуда что-то завернутое в магазинную обертку.

— Смотри, Санька, что я тебе купила.

Признаться, меня не очень-то интересовала покупка, этот подарок с получки, ведь у нас был серьезный разговор.

Но когда она развернула сверток, я моментально забыл обо всем. И про наш разговор. И про жжение замытых ссадин. И про свои непустячные обиды.

Да, это был подарок!

Суконная шапочка о двух торчащих вверх уголках — спереди и сзади. По шву она оторочена кантом. И густая шелковая кисточка свисает на витом шнурке. Испанская шапочка. Боевой убор республиканцев. Заветная мечта всех мальчишек и девчонок той поры.

Я схватил эту шапочку и метнулся к зеркалу, висевшему над умывальником. Ладонью отер с зеркала пот. И как положено — лихо, чуть набекрень, на правое ухо — надел эту шапочку на голову.

Конечно же мой вид в зеркале был далеко не блестящ. Лицо мое походило на палитру художника, который писал картину голубыми, синими и фиолетовыми красками — скажем, морской пейзаж. И было оно, мое лицо, таким же скособоченным, как палитра. Ужас что за лицо!

Но я сумел исключить из этого вида все, что сейчас не заслуживало внимания, все, что портило впечатление, я как бы отмел все, что мешало мне видеть главное.

Испанскую шапочку.

Я любовался ею. Я любовался собой в этой шапочке.

А все остальное, несущественное, я сумел исключить из этого вида.

Я не мог исключить лишь одного: там, в зеркале, были еще глаза. Не мои, а мамины. Они смотрели на меня из-за моего затылка — очень пристально, сосредоточенно, напряженно, будто стараясь мне что-то внушить, подсказать…

Что?

Ее глаза в зеркале смотрели прямо в мои глаза, будто говорили мне что-то, упрашивали, чтобы я был посмышленей, чтобы я не был таким дураком.

Дескать, сопоставь, свяжи: ты спросил меня, а я ничего не ответила. Я только дала тебе эту шапочку… Ну!

Я замер, пораженный догадкой. От волнения перехватило горло.

— Он… там? — едва выговорил я.

— Да.

И все. Все вдруг стало на свое место. Все непонятное сделалось понятным.

Я понял, почему плакала Ма, провожая Ганса, — ведь так не плачут, когда человек просто едет учиться. И почему ей не разрешили ехать на вокзал. И почему мы до сих пор не получили ни одного письма, а ведь прошло уже столько времени. И чем объясняется смущение Карла Рауша, когда я спросил, отчего он не поехал вместе со всеми…

— И дядя Франсуа? И Гибсон?!

— Да.

Ну, конечно. Ведь они уехали в один день и час. Одним автобусом. И никто из них еще не присылал вестей о себе.

— Санька… Но об этом никто не должен знать. Никто.

Мама Галя говорила шепотом, хотя, кроме нас, никого не было в четырех стенах нашей тесной ванной.

— Это тайна. Очень важная тайна. Понимаешь? Я кивнул.

О, если б это не было тайной!.. С каким торжеством я ответил бы на ехидное «где?» Славки Телицына! Где? Знаешь, где? Эх ты, ничтожество, шкура!.. И ты посмел, ты посмел сказать!..

— Мама, а Танин отец?

Я заметил, как враз погасли ее зрачки. Как в одно мгновение посерело и осунулось лицо, сделалось чужим, недоступным.

— Он тоже там? — уже понимая, что спрашивать не стоит, что это уже кощунство, лепетнул я.

— Нет.

Она поднялась, резко крутнула кран — толстая струя воды ударила в днище ванны.

Собрала развешанные там и сям непотребные мои одежки — рубашку, майку, носовой платок, — швырнула в воду. Вот уж стирка некстати…

Я видел, что она старается уйти от этого разговора. Что ей сейчас тяжко. Но был безжалостен, как умеют быть безжалостными мальчишки:

— Мама, он враг народа?

— Не знаю. — Голос ее был глух. И еще его заглушало бренчание воды о воду. — Не думаю.

— Он друг народа?

Она вскинулась, раздраженно нахмурила бровь. Но тут же — я заметил — укорила себя за это и локтем медленно отвела со лба свисшую темную, уже сырую прядку.

— Что за чепуха! Кто это — друг?

— А кто же? Она пожала плечами.

Вода в ванне, кипятясь и булькая, взошла уже до половины. Ма завернула кран, взялась за мыло.

— Еще вот это… — сказал я, протягивая смятый в ком пионерский галстук.

На нем, на красном, запеклись густые, уже твердые на ощупь пятна. Я им утирал юшку, когда брел домой.

Ма потрогала эти пятна, горестно покачала головой.

— Ты только не сердись, — попросил я. — Ведь это правильная кровь?

Она взяла галстук, пригляделась, будто хотела удостовериться, правильная или нет.

— Может быть, — сказала она.

Глава девятая

Когда Ганс вернулся домой, уже никто не искал в газетах рубрику «На фронтах Испании». Впрочем, ее и не стало.

А доселе каждый, купив газету, первым долгом отыскивал на третьей полосе эту бессменную рубрику. И на улицах поутру густо толклись люди у газетных витрин, и было нетрудно заметить, что все глаза, все очки устремлены к одному: «На фронтах Испании». Там же карта Пиренейского полуострова. Полуостров похож на сжатый кулак.

Карту извилистой жирной чертой межевала линия фронта. Даже малейшие ее колебания приводили людей то в восторг, то в уныние.

И уже привычными, как название родного города, были слова «Гвадалахара», «Бильбао», «Герника», «Университетский городок»…

Бушевали митинговые страсти. Осыпался с неба снегопад листовок. Звенели боевые песни. Привет, Испания! Салют, Испания! С тобой, Испания!

Но вот фронтовой извив на карте дрогнул, пополз вспять. Потом эта линия рассеклась надвое. Подобралась. Сжалась. Шевельнулась в последних корчах…

Уже все пережито. Падение Теруэля. Падение Барселоны. Предательство Касадо. Предательство Миахи. Мятеж в Картахене. Триста тысяч бойцов республики уходят через перешеек во Францию. Там их ждут концлагеря. А тех, кто остался, ждет еще худшее.

И уже никто не ищет в газетах рубрику «На фронтах Испании». Нет такой рубрики. Нет фронтов. И кажется, нет Испании.

На том самом месте, где была карта, похожая на сжатый кулак, появились другие карты. Там, где печатались телеграммы из Испании, теперь пестрят другие телеграммы — они снова тревожат сердце, повергают в озноб и ярость.

Это место — на третьей полосе газеты — никогда и никому не сулит покоя.

Гражданский аэродром тех лет, да еще не столичный, выглядел идиллически.

Вместо бетона посадочной полосы — травка-муравка. Вместо радаров, вместо сложной системы сигнализации трепыхается на ветру смешная полосатая колбаса, похожая на оторванную штанину старомодного женского купальника.

И самолет, который идет на посадку, еще куда ближе музейному «Илье Муромцу», нежели нынешним лайнерам: угластые очертания фюзеляжа и крыльев, обнаженные цилиндры звездообразного мотора, неубирающиеся колеса — именно колеса, а не шасси.

Самолет садится. Помельтешив еще мгновение, замирают пропеллеры. Отворяется похожая на чуланную дверца. Пассажиры спрыгивают на землю, подавая друг дружке чемоданы…

Когда Ганс обнял маму — молча, порывисто, судорожно, — я впервые не отвернулся, а смотрел на это с сочувственной улыбкой. Ведь и вправду давно не видались. Ведь это хорошо — вот так встретиться. Ведь это не шутка — вернуться с войны!

Они проходили мимо нас по неслышной траве — вернувшиеся с войны.

— Салуд! — весело крикнул Алонсо, оскалив белые зубы: он стал совсем черномазым, загорел дострашна.

— Здравствуйте, — вежливо поклонился чех Выскочил.

— Привет! — бросил, проходя, еще кто-то, я не заметил кто.