Изменить стиль страницы

Признаться, нам сейчас было не до окружающих.

Ганс подхватил меня на руки и, по старой памяти, хотел, очевидно, подбросить вверх, но тотчас, крякнув натужно, опустил на землю, сказал удивленно:

— О-о, какой ты стал… Тяжелый. Какой взрослый…

Да, это верно. Я и впрямь успел повзрослеть, покуда он был в отъезде. Ведь прошло сколько времени!

Вот прошло столько времени, а когда у ворот аэропорта мы сели в такси, в черную «эмку», — мама Галя и Ганс расположились на заднем сиденье, я сел рядом с шофером, а чемоданы запихали в багажник, — и машина легко тронулась с места, и через несколько минут она уже неслась на пределе по загородному шоссе, от аэродрома к городу, и, размазываясь от скорости, мчались за окошками назад, в противоположную сторону, подступившие к самой дороге молодые деревья, то ли акации, то ли рябины, не разберешь на ходу, и, казалось бы, вот сейчас, после такой долгой разлуки, оставшись наедине, — шофер нас не знает, он не в счет, — казалось бы, сейчас бы и заговорить, затараторить без умолку, выкладывая новости, расспрашивая, отвечая… А вместо этого мы все молчали. Лишь прислушивались к скорости летящей по шоссе машины.

— Что же ты не рассказываешь? — первой не вытерпела Ма. — Рассказывай.

— Я… — тихо отозвался Ганс. — Знаете… пока я ехал к вам… Я так долго ехал… И все рассказывал вам, каждый день рассказывал… И теперь… — Он вдруг рассмеялся. — Теперь мне уже нечего рассказывать.

Я прямо-таки поразился, услышав эти слова. Не тому, что после такого долгого отсутствия ему, Гансу, нечего нам рассказать. А тому, как он это произнес. То есть я еще не слыхал, чтобы наш Ганс Мюллер так здорово, так уверенно и чисто изъяснялся по-русски. Безо всякого акцента. Безо всяких уморительных падежей, которые умеют изобретать одни лишь иностранцы. Я сейчас услышал натуральную русскую речь. Как будто этот человек был не там, где он был, а, скажем, в Рязани, где специально в течение столь долгого срока обучался русскому языку.

Ма тоже обратила на это внимание.

— Как ты стал хорошо говорить, — удивилась она. Ганс опять рассмеялся. Но не стал тут же объяснять, где и каким образом обучался он русской речи.

— А как вы здесь жили? — спросил он.

— Мы… жили, — ответила Ма. — Мы ждали.

Вслед за этим на заднем сиденье опять все смолкло. Я понял, что никакого дальнейшего разговора пока не предвидится, и стал прилежно изучать шкалы и циферблаты на приборной доске машины: я ведь впервые в своей жизни ехал на «эмке».

Затем я опустил боковое стекло и высунул голову на ветерок.

Мы как раз, чуть сбавив ход, проезжали крутой поворот шоссе, и мне из окошка была видна другая «эмка», тоже такси, следовавшая за нами, нагонявшая нас.

В ней рядом с водителем сидел Гибсон — я его тотчас узнал по усам, хотя с тех пор, как я последний раз видел Гибсона, эта приметная щеточка усов изрядно побелела, поседела. Заметив, что я высунулся в окошко, Гибсон подмигнул мне, а я ему в ответ тоже подмигнул. А в глубине этой следовавшей за нами «эмки» сидел еще кто-то. Я напряг зрение и, кажется, угадал: там сидели Бжевский и Барбу, тоже старые мои знакомые.

— А где дядя Франсуа? — спросил я Ганса, не убирая головы из окошка.

Но Ганс почему-то не ответил. Не расслышал?..

Я втянул голову обратно, с ветерка внутрь машины, повернулся к заднему сиденью.

Ганс сидел, откинувшись к стеганой кожаной спинке, прямой и строгий.

Только сейчас я вдруг увидел, как сильно постарел он за минувшее время. Лицо его исхудало, сделалось обтянутым и жестким, резкие морщины иссекли его: от крыльев носа к губам, и под нижней губой, отчеркнув подбородок, и на лбу, повторив многократно линию бровей. Глазницы запали. А сами глаза были усталы.

— А дядя Франсуа? — повторил я.

Ма, как и я, не скрывая интереса, смотрела на Ганса.

Он поднял руку — она тоже оказалась исхудавшей до костей, до жил, очень смуглой, в бурых мозолях, в трещинах, в порезах, как тогда, когда он еще работал у станка, — он поднял руку и медленно стащил с головы свой черный берет.

Ну, конечно, в такую жару — берет.

Я не понял. Нет, я ничего не понял. Я не могу этого понять. Не надо! Слышите, не надо… Ведь я еще маленький. Мне не надо понимать такое…

Но Ма поняла сразу. Она побледнела как мел. И все лицо ее мучительно исказилось:

— Он…

Ганс повел глазами в сторону шофера, а затем сурово и требовательно посмотрел на маму, на меня. Губы его при этом были плотно сжаты, будто запечатаны. Он давал нам понять, что нельзя. Что сейчас нельзя. При постороннем человеке. Нельзя. Ничего нельзя. Даже плакать.

Я отвернулся. Я сидел смирно и смотрел прямо перед собой.

Навстречу летело шоссе, раскаленное, плавящееся от жары, исполосованное шинами, выщербленное траками гусениц, запятнанное бензином и маслом, посыпанное у обочин конскими яблоками.

Шофер — человек уже пожилой, грузный, с крючковатым носом и печальными, навыкате, темными, как маслины, глазами, армянин вроде — одной рукой слегка пошевеливал баранку, а другой рукой, в которой был зажат несвежий платок, то и дело отирал пот со щек, с шеи. Во рту у него был погасший «гвоздик», дешевая такая папироска, и он, посасывая, перекатывал этот «гвоздик» из одного угла рта в другой.

Он тоже неотрывно смотрел перед собой, на летящее в лоб шоссе.

Он был молчалив и безразличен, этот посторонний человек, наш водитель. Ему-то что? Ему лишь бы работа была, лишь бы случались пассажиры. Лишь бы они деньги платили по счетчику. Да полтинник в придачу. А то, что они говорят меж собой, — это ему и слушать неохота и знать ни к чему. Мало ли о чем рассуждают пассажиры, усевшись поудобней на кожаных сиденьях такси. Всего не переслушаешь. Кто откуда приехал, а кто куда уезжает. Кто вернулся, а кто не вернулся. Кто жив, кто мертв… А ему все это безразлично. Ему лишь бы деньги платили.

— Ну, а как там Якимов? — бодро спросил Ганс. Он, по-видимому, искал другую тему для разговора, чтобы не было так тягостно молчание, чтобы не омрачалась радость встречи. Но ему никто не ответил.

Я украдкой заглянул в зеркальце, висевшее над ветровым стеклом. Мама Галя косила глаза на спину шофера: не надо об этом, нельзя при постороннем человеке…

А посторонний человек, наш водитель, неотрывно смотрел перед собой, шевелил баранку и посасывал мокрый «гвоздик». Лицо его было безразлично, а глаза печальны.

Разные попадаются пассажиры. Одни болтают невесть что. А другие молчат: боятся лишних ушей. Опасаются, как бы чужой человек не догадался, о чем они ведут беседу. Спросит один несмышленыш: «А где, мол, дядя, куда он подевался?» Ему же в ответ — молчок. И заграничный беретик — долой… Приезжий осведомится: «Как там поживает такой-то?» А никто и ответить не смеет, косятся на шофера…

А шоферу — ему-то что? Ему все это и слушать неинтересно и знать неохота. Ему лишь бы деньги платили по счетчику. Он ничего не слыхал, ничего не видал.

Но, по правде говоря, на белом свете нет более понятливых людей, чем шоферы такси. Нет на свете более знающих людей, чем эти таксисты. Они все понимают, все знают: и то, о чем говорят, и то, о чем помалкивают.

А сами вертят баранки, сосут папироски, неотрывно глядят на дорогу.

Вон и город.

Потом он мне часто рассказывал об Испании.

Он рассказывал мне, как советский пароход пробился к испанскому берегу. Ганс плыл на этом пароходе туда. Он, конечно, плыл не один. С ним плыли его старые друзья и тысячи новых друзей, которых он даже не знал по имени. Впрочем, имена старых друзей тоже пришлось переучивать: Петер стал Педро, Йозеф — Хосе, а сам Ганс заделался Хуаном… Кроме пассажиров, на этом пароходе было еще немало всего прочего: они не с пустыми руками спешили на помощь испанским братьям.

На подходе к Аликанте корабль задержали английские и французские крейсеры — те самые, что соблюдали «невмешательство». Они откуда-то пронюхали, кого и что везет советский пароход. И наотрез отказались пропустить его в испанский порт.